?…чик,
Ка-ак люби-лись мы с тобой!..
Само собою разумеется, что излюбленное Грушей чтение только укореняет все её бесчисленные суеверия и утверждает её в твёрдой вере во всевозможную чертовщину. Домовой, огненный змей, русалки — для неё живые лица, в существовании которых она нимало не сомневается. Кроме того верит она ещё множеству всяких небылиц, и часто приходится в этом убеждаться.
Например, спит она обыкновенно, засунувши голову под подушку, и во сне кричит благим матом, вскакивает и мечется по своей постели.
— Груша! Зачем ты покрываешь голову одеялом да ещё засовываешь под подушку?
— Так лучше.
— Как лучше, когда ты всю ночь кричишь? Ведь этак ты задохнёшься когда-нибудь.
— Это не уттаво, Катерина Ондревна.
— Как не оттого? Наверно оттого. Ты себя душишь.
— Нет, не уттаво, — упрямо повторяет Груша. — Всё уттаво, что у меня два духа, — прибавляет она, понизив голос, печально.
— Что такое?
— Два духа у меня: один спит, другой кричит. Вот что! А бывает и домовой. Как он начнёт, как начнёт… Уж известно, он всё по ночам ходит. Тятю раз за ноги с лавки стащил.
— Верно очень был пьян, твой тятя.
— Нук что ж, что был пьян! — обижается Груша. — Праздник был, никак Покров. Вот его домовой в те поры с лавки да об пол.
— Не домовой стащил, а сам с лавки пьяный свалился.
— Батюшки, да неужто вы не верите? — спрашивает Груша в изумлении и, помолчав немного, говорит. — Вот опять белые женшыны бывают. Тятя видел.
— Верно тоже пь…
— Тверёзый, Катерина Ондревна, ей-Богу тверёзый! Ещё за водкой только поехал. Солнышко только-только село, заря погасла, а он из кабака-то домой на лошади и едет, водку везёт. Кума мы угощали на Илью. И только вот тятя до колдобины доехал, где скотину поят, а она под кустом и сидит.
— Кто? Скотина?
— Не-ет, белая-то это сама. Сперва тятя подумал — может баба — и закричал громким голосом: «Ты кто, — человек, ай — баба?» А она молчит… Опять он: «Человек ты хрещеный, ай — баба?» А она всё молчит. Тут уж он как хлестнёт лошадь и поскакал. А лес-то как загудёт за им, как загудёт!.. Так у его кажный волос на голове стал. Уж очень испужался!
Те сказки, где она находит своих любезных домовых и «белых женщин», пользуются её особенным доверием.
С наступлением осени, когда ночи становятся длинные и тёмные, а ветер воет в трубах и шумит деревьями, фантазия Груши особенно разыгрывается, и она непременно рассказывает собравшейся прислуге страшные истории про разных беглых каторжников, проживающих будто бы в казённом лесу, около нас, про разбойников и т. д. Сама она верит своим рассказам больше всех.
— Вот и у Старого Стана парень на дорогу выходит, сказывают.
— И пущай его выходит, коли ему на месте не сидится, — говорит повар.
— Так зря, что ли, он выходит? — огрызается Груша. — Грабит, народ убивает — вот что, а не то, чтобы так. Вон намедни кабатчик наш ехал. Так он узнал его. Вышел к ему: «Э, ты, — говорит, — свой. Своих не трону». А это действительно, что из нашей он деревни — Федька Буран, беглый.
— Для чего 6еглый?
— А так что земли у его нет, роду племени нет. Днём побирается Христа ради, а ночью на дорогу выходит. Совсем бестолковый парень, ни на что не годный. Даже в солдаты и то его не взяли. Сам определился, вольноопределяющий был. А теперь грабит.
— Да ты видела?
— Что мне видеть? Люди говорят.
Груша пускается в подробности и так убеждает, не то, чтобы слушателей, но главное слушательниц, в близком соседстве грабителя Федьки Бурана, что горничная и прачка от страха решаются лечь на одной кровати, а под кровать посадить Забияку — всегда грязную, мохнатую дворняжку. Груша сама присоединяется к их компании, но перед отходом ко сну берёт гармонию и старается разогнать всеобщие опасения, отплясывая во всю мочь и припевая с необычайным ухарством:
Шёл я верхом, шёл я низом —
У милашки дом с карнизом!
У милашки огонёк:
Милашка кушает чаёк.
Наливай, мамаша, чай
В золотые чашки;
Иду милую встречать
В шерстяной рубашке…
Груша, вообще, очень мало цивилизовалась, да и грамота привилась к ней поверхностно. Который год проводит она каждое лето в нашем доме, а перемен в ней очень немного. С одной стороны, она всё так же проста и независима, как была — и слава Богу! С другой, почти так же неуклюжа и преисполнена диких понятий как прежде. Она не научилась ни умываться, ни правильнее говорить. «Ничаво» и «уттаво» по-прежнему входят в её лексикон. Она привыкла есть макароны и рубленное мясо, очень полюбила пудинги и кремы, но есть эти вещи не руками и не облизывать тарелки со всех сторон — так и не привыкла. Ужасные накрахмаленные «баски» и огромные кожаные башмаки — единственные признаки её внешней цивилизации. Впрочем, башмаки она бережёт и, если грязно, ходит босиком, напечатлевая следы своих ног по всему дому.
Всего замечательнее то, что пребывание у нас, среди обстановки совершенно другого рода, чем у себя дома, не наводит её ни на какие сравнения или размышления, не поселяет в ней никакого недовольства, не возбуждает никаких стремлений… Проживши у нас четыре месяца, она совершенно просто и спокойно, безо всякого сожаления, оставляет свою светлую комнату, постель, обильную пищу и сравнительно лёгкую работу и возвращается домой — в душную чёрную избу, где приходится скудно и скверно есть и сидеть чуть не полгода взаперти, а остальное время работать не шутя. Груша любит свою семью и свою родную деревню; к нам она тоже привязана, и никаких больше соображений у неё нет. Весной она радуется нашему приезду, осенью она не без удовольствия возвращается домой.