Шире и шире разрастались горделивые думы в распаленной голове Гриши. Высокоумие в конец его обуяло. Еще поглядел он на несколько старцев, еще послушал их разговор — и сказал богу на молитве:
"Господи: есть ли человек праведен паче мене?"
С ранней молодости наслушался Гриша о нынешних последних временах, о том, что народился антихрист и пустил по земле нечестие: стали люди брады брити, латинску одежду носити, чай, треклятую траву, пити, табачное зелие курити, пачпорты с бесовской печатью при себе держати.
Куда деваться от него? Смотрит в книги, видит, что от злобы антихриста истинные христовы рабы имут бежати в горы и вертепы, имут хорониться в пропасти земные; а кто не побежит из смущенного мира, тот будет уловлен в бесовские сети и погибнет погибелью вечной… Ключом кипит горячая кровь — только то и держит на уме Гриша, как бы найти ему искусного старца, жителя пустыни, чтоб бежать с ним в дебри лесные. И распалялось злобой Гришино сердце на всех, кого считал он антихриста слугами. Лелеял он в душе своей правило раскольничьих ревнителей: "с табашником, со щепотником и бритоусом и со всяким скобленным рылом — не молись, не дружись, не бранись". И дошел до убежденья, что "никонианина пришибить — семь пятниц молока не хлебать". И не дрогнула б рука у него, если б зло сотворить кому из церковников… Евпраксия Михайловна и тени не имела такой нетерпимости, не раз журила она Гришу за вырывавшиеся у него подчас злобные словеса, но журьба доброй хозяйки его не трогала. Мрачно молчит, слушая речи ее, и душой болеет: "вот, дескать, и добра и милостива, а вдалась же в суету греховную: совсем обмиршилась".
Глядя на бесчинство старцев, на безобразие перехожих богомольцев, не думает больше Гриша, что бесы его смущают, гордыня вконец обуяла его. Без грусти, без сердечной истомы смотрит он в щелочку из своей каморки, как честные отцы со штофом беседуют, иной раз и курочкой не брезгуют. Бесчинство старцев, их разговоры о вещах непотребных радуют его. Насмотревшись на них, спешит он босыми ногами на кремни да битые стекла, налагает вериги, кладет земные поклоны сотню за сотней. Уста шепчут кичливую молитву о прощении бесчинных старцев, а в душе тайный голос твердит. "Господи! да есть ли же где-нибудь человек праведен паче мене?"
Перестал Гриша на речку ходить, перестал от зари до зари воспевать прекрасную мать-пустыню, забыл про сладкие слезы, что во время былое по целым часам текли из глаз его, устремленных на черневшую вдали полосу леса.
Зато сильнее прежнего мучило Гришу другое. Многого он начитался, многого он наслушался от привитавших в его келье. Не раз слыхал, как поповщинские раскольники спорили меж себя насчет нового австрийского священства; много раз слыхал, как поморцы хулят поповщину за попов, федосеевцы поморцев за браки, филипповцы федосеевцев за то, что не по уставу кладут поклоны, а бегуны сопелковские всех проклинают, кто в своем доме живет. И все-то друг друга обзывают еретиками, все-то чужому толку наносят укоры, все хвалят одну свою веру…
И день и ночь размышляет Гриша: "Где ж правая вера, где истинное учение Христово?" И молится Гриша со многим воздыханьем и со многими словами, да пошлет к нему господь человека, что указал бы ему правую веру.
Раз, поздним вечером, ранней весною, звякнуло железное кольцо калитки у дома Евпраксии Михайловны. Тихим, слабым, чуть слышным голосом кто-то сотворил иисусову молитву. Привратник отдал обычный «аминь» и отпер калитку. Вошел древний старец высокого роста. Преклонные лета, долгие подвиги сгорбили стан его; пожелтевшие волоса неровными всклоченными прядями висели из-под шапочки. На старце дырявая лопатинка, на ногах протоптанные корцовые лапти; за плечами невеликий пещур.
— Что тебе, дедушка? — спросил привратник.
— Ох, родименькой! — зашамкал беззубый старик, задыхаясь и тяжело опускаясь на прикалитную скамью, — указали мне боголюбцы путь в дом сей ко благочестивой вдовице, к Евпраксии Михайловне.
Привратник, не впервые принимавший странников, впустил его.
— Один, что ли, старче, аль еще кто есть с тобой? — спросил он его.
— Один, родимый ты мой, один.
— Пойдем, старче.
И повел его в дом. Евпраксия Михайловна вечернее правило тогда с канонницами справляла. Велела старца ввести.
— Мир дому сему, — сказал он, уставно, истово помолясь перед облитыми лампадным светом, сребро-позлащенными иконами, и до самой земли поклонился хозяйке.
— Садись, старче божий, садись, обогрейся! Вишь у тебя лопатиночка-то какая ветхая.[2] А на дворе-то морозно, время-то погодливое… Сядь-ка вот здесь, старче… Да велите-ка, матери, Гришеньку кликнуть, "господь, мол, гостя даровал". Сними пещур-то, старче; ишь как умаялся. Принесите горячего кушанья, матери. Да топлена ль у Гриши келейка-то? Пустошничать что-то зачал, Христос с ним. Да и старцы давно не привитали — третья никак неделя. Не диво — непогодь такая, распутица. Сними-ка ты, старче божий, пещур-от.
И, не дожидаясь ответа, сама стала снимать со старца ношу его, но, коснувшись плеч, отшатнулась и прошептала молитву. Она тронула плохо прикрытые рубищем, вросшие в тело старца железные вериги.