Солнце всплывало тяжело и медленно, заливало землю нестерпимым утренним светом. Никита задумчиво глядел на сверкающие крыши Жулановки, продолжал:
— Ходил я вчера целый день по Жулановке, в каждый уголок заглядывал, в каждую щель, на людей смотрел, пашни, выпаса… наши бывшие оглядывал. На опушке леса сидел, над речкой, обнимал издали все село, все луга. Думал, прислушивался к сердцу: не застонет ли, как прежде, от обиды, не закровоточит ли? Нет, ничего… молчало оно, как камень, не отозвалось ни на что, ни обиды в нем, ни горя, ни жадности. Все новое тут, чужое, незнакомое, ничего я не узнавал, и меня никто не узнал… Все это ты можешь понять?
— Не знаю, — тихо произнес Егор.
— И тоскливо мне стало: чего я ждал-то всю жизнь, чего жалел, какую обиду в сердце носил? Как и на что жизнь истратил?
Молчали долго. Мимо, обдав пылью, пролетел грузовик. В кузове гремели молочные бидоны, хохотали доярки.
— И что же теперь? — спросил Егор.
— А ты живешь ничего, Егор, — проговорил Никита, поднимаясь. — Я, грешным делом, подумал: ты, как и я, за конским хвостом в пыли полощешься, а ты на самого коня залез… И жинка у тебя славная…
— Как, спрашиваю, жить дальше будешь?
Никита и на этот раз оставил вопрос без ответа.
— Пойду я… До станции недалече, прощай…
— Писать будешь? Пиши, — неожиданно попросил Егор.
— Может, буду, может, нет, — ответил Никита, еще раз оглядел Жулановку. — И не в этом вовсе дело.
И он пошел вдоль дороги, понес длинные свои, сильные, наверно, руки, в одной из которых жалко болтался потертый кожаный саквояжик. Егор молча и долго провожал взглядом высокую, сгорбленную фигуру и думал, что всякая истина людям открывается по-разному, каждому по-своему, одному раньше, другому позже…
От этих мыслей было почему-то чуточку грустно…