И вот за гробом шла Паранька рядом с мачехой, вплоть до кладбища не уронила ни одной слезы. Зато над свежей могилой, когда опускали гроб, когда мерзлые комья земли стучали по крышке гроба, она плакала неутешно, переводя взгляд с отцовской могилы на материну могилу, находившуюся рядом.
С кладбища возвращалась Паранька опять в отцовский дом, не видя, как всю дорогу следом за ней шла мачеха, не переставая плакать.
Было холодно в нетопленой избе, пусто, темно и сиротливо. Паранька сама принесла вязанку дров, начала разжигать лучину, пока мачеха, осунувшаяся и постаревшая за эти три дня, ходила к соседям, у которых с утра находился ее годовалый ребенок.
Сидя с Паранькой у потрескивавшего в печке огня, тетка наставительно говорила:
— Тут — твое место, твоя изба, от отца наследная. Не уходи, никто не выгонит.
— И не уйду. Останусь, — решила Паранька. — А вещи мои пришли с кем-нибудь… с подводой попутной…
И Паранька осталась в Варихе… День за днем копилось в ней решительное упорство, а мачеха, застигнутая бедой врасплох, не осмеливалась теперь (да и не умела) воевать за свои права. Скоро стало обеим, особенно Параньке, нестерпимо тесно, друг дружке мешали жить, мачеха очень боялась к тому же и за ребенка: как бы обозленная падчерица чего-нибудь не сделала с ним… Вражда их длилась после того недолго, и вот перед рождеством Паранька выгнала неродную мать…
— Тут все мое, — говорила она, отворачиваясь, чтобы не видеть ненавистное, чужое лицо. — Какая тут жизнь, коли два медведя в берлоге. Ступай, заводи свое…
Мачеха покорно собрала свои немногие пожитки, с которыми вступила в этот дом, не сумев разглядеть будущего, и ушла, добровольно отказавшись от законных прав.
Паранька взялась хозяйствовать: сдавала исполу землю, одна жала свои полосы, носила рожь на мельницу узелками, не желая кланяться в ноги соседям, а на зиму порядилась в жилицы к дьякону в селе Вьяс. Некрасивая бойкая девка чем-то приглянулась духовному отцу с седеющей гривой, да и сама она, не боясь за свою судьбу, охотно приняла мужскую ласку… Но Паранькин грех открылся вскоре, — и «блудницу» прогнали из почтенной семьи, сунув трешницу в руки.
С узелком в руках стояла она у чужого порога, как провинившаяся нищенка, но не просила ни прощенья, ни милости, не возмущалась, она просто не знала, как теперь быть ей с собою, что делать, к кому идти…
— Иди, куда хочешь, — шипела оскорбленная дьяконица, с лицом перекошенным от злобы и ревности. — Потаскуха. Мою семью позорить вздумала? Не позволю. Не на такую напала… Дура я: змею приютила… Убирайся, чтобы духом твоим здесь не пахло!.. Иди в свою Вариху.
Оставалось одно — смириться. Жаловаться было некому.
Что требовалось, сделала старуха знахарка, на которую указала Параньке дальняя родственница ее — горбатая Лушка. Провалявшись в постели два месяца, она встала наконец, — только уж пропала охота жить. После, когда боль пережитого затихла, а молодость брала свое, девку опять потянуло к вольной жизни.
«Все равно уж, — обреченно махнула на себя рукой Паранька. — Теперь я бросовая. Только не голодать бы».
Так, на утеху парням и женатым, начала жить, стараясь не думать о будущем. Но по ночам, когда оставалась в избе наедине с собой, ей все нашептывал чей-то голос:
«Такая доля скоро затрет одинокого. Осмеют люди, затопчут в грязь, и сама же останешься виноватой. Все равно никто не заступится — ни свой, ни чужой. Только и скажут: „Какова баба — такова и слава… Пускай“». (Так говорили в деревне о девке Лошкаревой, чья судьба оказалась схожей с Паранькиной.)
«Пуще всего имей зуб, тогда и место найдешь и харч добудешь. А станешь ртом глядеть — как раз голодать придется, а то и умрешь натощак. Попомни, Паранька, жить надо умеючи, — вразумляла мать. — Береги себя, не давайся в руки: сперва приголубят люди, а после непременно ударят палкой. Остерегайся…»
Надо бы ей блюсти эту заповедь, — ведь давала же Паранька зарок покойнице! Но только теперь поняла свою великую оплошность и горько плакала в своей пустой избе.
Другие девки из деревни Варихи, кончив полевую работу, нанимались к Тихону Суркову в лес. Образумилась и Паранька: всю долгую зиму собирала вершины, сучки, лазая по колено в снегу — мокрая, иззябшая, — и, набрав большими грудами, сдавала десятнику счетом. За три месяца дали ей шесть рублей. Показалось дешево, да и тяжело, десятник сулил другую работу — на лесном складе, — да не дал, а за посулы его опять Параньке пришлось изведать, что хорошей жалости у людей нет. Об этом и говорила она своей горбатой подруге Лушке, сидя в делянке на обледенелых бревнах. Кругом, на болоте, стоял темный непроходимый лес.
— Уйдем давай, — зазывала она Лушку, обозленная на этот мир, несправедливый и равнодушный к женскому горю. — Уйдем. Все мужики обманщики. Не пропадать же тут. На хлеб добьемся. Если что — корову продам, торговать буду.
Ушли обе, потому что не легче жилось и горбатой Лукерье… Всякая базарная мелочь: холст, льняная куделя, нитки, пуговицы, гвозди, яблоки, гребешки, серьги, булавки — все перебывало у них на лотке. В Параньке проснулась жадность к деньгам. Из-за них она потом, перед германской войной, стала шинкаркой: на водку было много охотников.