Гипограмматика - [7]
В применении к мандельштамовской поэтике аналогия между интертекстуальными и интерлингвистическими приемами может быть распространена и на оба множества в целом – на текстуальные и языковые приемы. Промежуточная форма, подтверждающая конвергентность тех и других, – импликация фраземы (прием вполне традиционный в европейской поэзии[76]), поскольку фразема в этой ситуации, с одной стороны, сигнифицирует весь язык как некий подтекст на правах его неделимой единицы, а с другой – сама является автономным подтекстом на правах элементарного текстуального континуума[77]. Наиболее интересны с этой точки зрения примеры импликации иноязычных фразем, в особенности если она достигается посредством графической, а не звуковой омонимии[78], поскольку в этом случае совпадение затрагивает крайние подмножества четверичной парадигмы – интертекстуальные приемы (в виде отсылки к микротексту, автономному от цитирующего текста[79]) и интерлингвистические приемы (в виде начертательной анаграммы, полностью автономной от «цитирующего» языка). Возникает эффект хиазма: фразема, будучи текстом, тем не менее принадлежит главным образом к сфере устной коммуникации, т. е. «языка», а графическая анаграмма, шифрующая единицы другого языка, всецело принадлежит к сфере письменной коммуникации, т. е. «речи».
С одной стороны, категория фразем, подвергаемых импликации, может быть расширена за счет литературных формул, диссоциированных с каким-либо конкретным источником[80] (но при их, наоборот, экспликации способных отсылать к определенному стилевому регистру, жанру, культурно-историческому контексту, превращаясь из элемента некоторого языка в элемент дискурса о носителях этого языка[81]). С другой же, фразема способна отсылать к конкретному литературному источнику, даже если она не является крылатым выражением, к этому источнику восходящим[82].
Задача реконструкции кавычек подразумевает непреложно имплицитный характер подтекстуального приема, который всегда представляет собой загадку той или иной степени сложности[83]. То обстоятельство, что подтекстуальный прием и подтекст соотнесены друг с другом как загадка и отгадка, задает тенденцию к генерализации всего метода: каков бы ни был материал загадки, на его функцию это, в целом, не влияет. Поэтому к подтекстуальным приемам могут быть в принципе причислены любые вторичные сигнификаты[84], а круг потенциальных подтекстов может включать в себя не только инвариантные тексты (мифы и фольклор, авторские тексты в устном пересказе[85], слухи и т. п.), но и любые семиотизированные референты (биографические обстоятельства[86], исторические события, социальную / политическую злобу дня и пр.)[87]. Мандельштамовские приемы одного из четырех типов, а именно интратекстуальные имплицитные приемы, с трудом поддаются определению, поскольку декодировка любого иконического или индексного знака сопряжена с восполнением пропущенных логических звеньев посредством аналитической (а не синтетической) операции, а значит, любой такой знак может претендовать на роль интратекстуального имплицитного приема. Для поэтики Мандельштама характерны подобные приемы в виде кеннингов[88] и иных загадочных тропов, не строящихся на языковой игре и раскрываемых без привлечения подтекста, – например, в виде «метонимических» эпитетов, переносящих признак с одного объекта на другой по смежности[89]. Тесно взаимодействать или комбинироваться могут у Мандельштама как однотипные приемы – интертекстуальные[90], интратекстуальные[91], интерлингвистические[92], интралингвистические[93], так и приемы разных типов: интра– и интертекстуальный[94], интертекстуальный и интралингвистический[95], интертекстуальный и интерлингвистический[96], интратекстуальный и интралингвистический[97], интра– и интерлингвистический[98]. Примеры сочетания интратекстуального и интерлингвистического приемов мне неизвестны.
На некотором сравнительно раннем этапе теоретическая активность специалистов по Мандельштаму начала угасать. Было разгадано множество разрозненных «загадок», но оставались недораскрытыми их функция, взаимосвязь и отношение к высшим уровням плана содержания. В принципе, непреложность такого отношения постулировалась издавна, и вполне убежденно[99], однако обилие по видимости изолированных приемов вызывало (и продолжает вызывать) разочарование в подтекстуальном методе, в фокусе которого творчество Мандельштама кажется гигантским инвариантом такой загадки, чье содержание по сути исчерпывается ее конкретной отгадкой, да и самый труд интерпретатора зачастую низводится до уровня локальных дешифровок, соразмерных микроформату дискретных поэтических сообщений. Ощущение гносеологического тупика лишь усиливалось благодаря одновременному впечатлению информационной насыщенности и чуждой всякого педантизма раскованности мандельштамовского слова: формализация процесса дешифровки входила в противоречие с непосредственным читательским восприятием.
Диссертация американского слависта о комическом в дилогии про НИИЧАВО. Перевод с московского издания 1994 г.
Книга доктора филологических наук профессора И. К. Кузьмичева представляет собой опыт разностороннего изучения знаменитого произведения М. Горького — пьесы «На дне», более ста лет вызывающего споры у нас в стране и за рубежом. Автор стремится проследить судьбу пьесы в жизни, на сцене и в критике на протяжении всей её истории, начиная с 1902 года, а также ответить на вопрос, в чем её актуальность для нашего времени.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.
Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».