Гибель всерьез - [15]
Странно получается: я, кажется, меняю местами, чередую события, монтирую, как говорят в кино, свои воспоминания. А допустим ли монтаж в реализме? Никогда в жизни я не встречал такого рассказчика, как Мишель. Он дрожит, пылает, заражает вас, и вдруг, когда вы, затаив дух, ждете, что будет дальше, он гаснет, обрывает сам себя на полуслове. Нет, только подумайте: что, если бы я тогда, полгода назад, действительно поехал в гости к Уборевичу… Потом уж как ни оправдывайся… Да. Что и говорить… Но ведь Мишель лично знаком со Сталиным, Сталин ему верит, часто вызывает, чтобы послушать его мнение? Конечно, Хозяин меня знает. Я мог бы обратиться прямо к нему, но неизвестно еще, как ему доложат. Не может же он заниматься всем лично. К сожалению. А что там ему наговорят…
Еще тогда, год назад, я знал, что Луппол не любит Сталина. Он сам говорил Омеле. Не любит из-за его характера. И привычек. Луппол часто виделся со Сталиным и не мог простить ему, что тот заставлял его пить. Для него это было пыткой. Но Сталин заставлял. Великим людям присущи маленькие слабости. Иосиф Виссарионович не доверял непьющим, подозревал, будто они не пьют из страха, как бы спьяну не выболтать, что у них на уме. Омела недоумевала: «Почему этот Сталин никому не доверяет? И вообще, не понимаю, что это за общество, где все держится на недоверии, и разве не для того разрушали старый мир, чтобы можно было доверять друг другу?» Ты слишком торопишься, возражал я, доверие будет потом, позднее… Ты сердилась: что ж, выходит, недоверие ведет к доверию? И я пытался втолковать тебе, что такова диалектика. Так вот, мы с Лупполом шли рядом, и уже не в первых рядах. Хотя мы старались не отставать и держаться своего места, это было бесполезно: какие-то люди все время протискивались сквозь ряды и образовывали перед нами плотный заслон. Как там говорил Мишель: это обидело бы Горького, вы должны пойти, вы будете как члены семьи. Если все эти люди перед нами — члены семьи Горького, то странное же у него семейство. Его сын, тот, что жил в России, погиб в дорожной катастрофе. Была ли там, впереди, его красавица невестка или еще кто-нибудь из родных, я не заметил. Теперь он не принадлежал им, как не принадлежал больше самому себе. Не знаю, обидело бы Горького или нет, если бы мы с Омелой не пришли, но что такие похороны показались бы ему в порядке вещей — это бесспорно. Он увидел бы в этом преемственность: Толстой, Чехов и вот теперь он… он был носителем исконно русского духа, народных традиций и считал себя как бы связующим звеном… Я в общем-то понимаю, как это могло ему представляться. Он ощущал своего рода ответственность, и немалую. Сознавал, что призван сыграть роль, в которой никто его не заменит. Раз уж взялся… Или он утратил критический ум? Конечно нет. Другое дело, как его применять. Разве мог он позволить себе критику, ведь из уст такого деятеля, как Горький, вознесенного — неважно, заслуженно или нет, — на недосягаемую высоту, из уст человека, к которому прислушивается весь мир, любое слово, пусть даже самое искреннее, может нанести вред, расстроить, ослабить великое дело — этот страх и сковывал его. Во всяком случае, так все это представляется мне. Хотя, возможно, реалистический портрет Горького можно было бы писать и с иных позиций. Ему повезло: он успел умереть прежде, чем узнал, что его сын был убит. Ему не пришлось сомневаться в естественности своей смерти и в последнюю минуту смотреть на врача так, как Мишель смотрел на подозрительного верзилу за соседним столиком, когда мы сидели на улице Монторгей. Он доверял Мише, вообще доверял людям, даже таким, которые этого не заслуживали. И все-таки перед смертью пожелал видеть именно нас, Омелу и меня. Странно. Если, конечно, Миша не выдумывал. Что он хотел нам сказать? Мне казалось, говорил Миша, он хотел что-то вам сказать. Может быть, не нам, может быть, он хотел что-то передать через нас во Францию, например, сыну, с которым мы не были знакомы, но он много рассказывал о нем в нашу последнюю встречу, осенью 1934-го, поздним вечером, после банкета, когда мне, честно говоря, было очень худо. Как бы то ни было, но он не сказал ничего, а домыслов реализм тоже не терпит. (Теперь я несколько изменил мнение на этот счет, но здесь передаю свои тогдашние взгляды, категоричные, как у всех неофитов; с тех пор Омела, хоть и с большим трудом, научила меня, так сказать, петь чисто.)
Так что же я видел там, в ресторане на улице Монторгей, в зеркальном оке с голубым ободком, чуть наклонно висящем на стене над вашими головами: белое в красную клетку поле скатерти, пустые рюмки, бутылку божоле, хлебные корки… и прочее. Вы с Мишелем в нем не отражались, я и подавно. Натюрморт. Убийцы тоже не было видно. Так же, как не видно было непостижимой трагедии мира, в котором там и здесь уже зрели раковые опухоли. Быть реалистом в тот час, сидя наверху в маленьком ресторанчике на улице Монторгей, значило бы расслышать пульс этой огромной сцены, где никогда не соблюдается правило трех единств. Разве мог я, к примеру, в мае 1935-го увидеть в крушении гигантского самолета Туполева «Максим Горький» предзнаменование того, что произойдет вскоре? Это значило бы переносить на прошлое знание будущего, но разве плох такой ретроспективный взгляд? Не знаю. Трудно ответить на этот вопрос, тем более когда есть другие, более насущные.
Роман Луи Арагона «Коммунисты» завершает авторский цикл «Реальный мир». Мы встречаем в «Коммунистах» уже знакомых нам героев Арагона: банкир Виснер из «Базельских колоколов», Арман Барбентан из «Богатых кварталов», Жан-Блез Маркадье из «Пассажиров империала», Орельен из одноименного романа. В «Коммунистах» изображен один из наиболее трагических периодов французской истории (1939–1940). На первом плане Арман Барбентан и его друзья коммунисты, люди, не теряющие присутствия духа ни при каких жизненных потрясениях, не только обличающие старый мир, но и преобразующие его. Роман «Коммунисты» — это роман социалистического реализма, политический роман большого диапазона.
Более полувека продолжался творческий путь одного из основоположников советской поэзии Павла Григорьевича Антокольского (1896–1978). Велико и разнообразно поэтическое наследие Антокольского, заслуженно снискавшего репутацию мастера поэтического слова, тонкого поэта-лирика. Заметными вехами в развитии советской поэзии стали его поэмы «Франсуа Вийон», «Сын», книги лирики «Высокое напряжение», «Четвертое измерение», «Ночной смотр», «Конец века». Антокольский был также выдающимся переводчиком французской поэзии и поэзии народов Советского Союза.
Евгений Витковский — выдающийся переводчик, писатель, поэт, литературовед. Ученик А. Штейнберга и С. Петрова, Витковский переводил на русский язык Смарта и Мильтона, Саути и Китса, Уайльда и Киплинга, Камоэнса и Пессоа, Рильке и Крамера, Вондела и Хёйгенса, Рембо и Валери, Маклина и Макинтайра. Им были подготовлены и изданы беспрецедентные антологии «Семь веков французской поэзии» и «Семь веков английской поэзии». Созданный Е. Витковский сайт «Век перевода» стал уникальной энциклопедией русского поэтического перевода и насчитывает уже более 1000 имен.Настоящее издание включает в себя основные переводы Е. Витковского более чем за 40 лет работы, и достаточно полно представляет его творческий спектр.