Девушки пели, хрустальный колокольчик, звеневший у отцовского плеча, вторил им. Коляска тряслась, подпрыгивая на щебенке, рессоры скрипели, дорога вилась вверх, устремлялась вниз, снова шла в гору, песни звучали то как вызов судьбе, то в них слышалась тоска, то воспоминания о прошедшей молодости и горечь утраченных надежд. От Милетина к Вратне, от Вратни к Глоубетину, потом к Чимелицам, к Отрочне, пение то замирало, то крепло вновь. Во время этих поездок молодели печальные девы, во время этих поездок развевались по ветру спутанные волосы Гелены, еще больше темнело смуглое Лидино лицо, глубже становились скорбные круги под глазами Марии, сверкали широкие негритянские зубы Доры. Ах, нынче они задорны, нынче они отважны, никто из женщин во всей округе не может сравняться с ними, они утверждают свое право петь. Всякая иная девушка на их месте умолкла бы под любопытными взглядами прохожих, при виде насмешливых лиц обывателей, вышедших на променад или возвращающихся с прогулки, но дочери Ганзелина, приговоренные к одиночеству и жизни с причудником отцом, в этом безыскусном развлечении находили для себя некую отдушину, дружная песня давала им силы выдержать завтрашний тяжелый трудовой день. Из окошек придорожных домов выглядывали осуждающие лица и снова исчезали в темноте горниц. Ну да, это староградский доктор Ганзелин со своими дочерьми!
А что, если бы коляска проехала мимо беззвучно? Да те же самые люди в тревоге повылезали бы на завалинки, в тревоге спрашивая друг у друга: «Что случилось? Почему они примолкли? Чем-то расстроены? Уж не произошло ли чего ужасного в мире?»
Пение Ганзелиновых дочерей вошло в распорядок дня сельских жителей, стало местной достопримечательностью и чем-то совершенно необходимым. Люди привыкли к нему. Привыкли к трусящей рысцою лошадке, к взмахам кнута над ее головой, к женщине на козлах, к ангельскому личику самой младшей из Ганзелинова потомства.
Почему они, собственно, пели? Когда возник этот своеобразный обычай и как он смог удержаться? Когда люди перестали над этим подсмеиваться и начали причислять пение Гелимадонн к непреложным повседневным явлениям? В Ичине, куда мы переехали из Старых Градов, я познакомился с тамошней достопримечательностью, убогим стариком, который неутомимо ковылял вокруг города, взмахивая кованой тростью и тяжело выбрасывая дугой деревянную с железным наконечником ногу. На шее у него висела шарманка, на шарманке сидел нахохлившийся белый какаду. Всякий раз, когда мы проходили мимо старика, он сдергивал дырявую шляпу, а попугайчик кивал нам, тряся хохолком. Иногда мы кидали старику монетки, а иногда, не обратив внимания, шли дальше. Все горожане и все окрестные жители знали этого нищего. Никто никогда не слышал, чтобы он играл на своей шарманке; по-видимому, он таскал ее только затем, чтобы было где сидеть попугаю, который был привязан к инструменту никелированной цепочкой. И там люди тоже не удивлялись, они тоже привыкли. Но если бы однажды нищий не вышел в путь от своей берлоги к городу и обратно, держась по-за домами, непременно той же самой дорогой, люди бы тоже переполошились: не стряслось ли чего со старым Ваврой. И, утратив привычное, сразу ощутили бы пустоту. Их страшно удивило бы, заиграй он вдруг на своей шарманке, так же как, наверное, остолбенели бы староградчане, замолкни в одночасье Ганзелинов хор. В каждом краю имеется своя такая достопримечательность. Мы не задаемся вопросом, как она тут объявилась, но считаемся с ее существованием и благодарны ей за то, что она каким-то образом олицетворяет собой неизменяемость и прочность этого мира.
Да, существовали безгласные шарманки и распевающие путницы, были — и нет их. Прошлое вечно в разладе с настоящим, а будущее отлично от того и другого — но об этом лучше помолчим, мы не намерены философствовать или роптать, мы хотим всего лишь вести наше повествование дальше. Итак, пока мы еще погружены в свой зачарованный солнечный сон, коляска Ганзелина все еще тарахтит по дороге, девушки поют, цветы в Эмминых волосах олицетворяют собой вечную весну человечества. Все так, как на выцветших картинках в Ганзелиновом стереоскопе. Коляска останавливается возле дома, где живет первый безнадежно больной пациент. Из коляски выходит врач, за ним — девушка с аптечкой. Пение смолкает, лошадь скребет подковой, кнутовище бича опущено вниз. Спустя четверть часа Ганзелин выходит из дома, за ним, понурив головы, бредут отец и мать умирающего, родственники со скорбными лицами. Ганзелин хмурится, молчит, пожимает плечами, что-то пробурчав, забирается в коляску — снова в путь, снова слышится пение. От дома к дому, от деревни к деревне. Возвращаются они под вечер, из леса тянет прохладой, притихли утомленные путники, звуки песни слабей и протяжней. Зато Безовка обрела уверенность, заглушает песню, заглушает щебетание готовящихся ко сну птиц. Эмма щурит уставшие от ветра глаза. Коляска приближается к городским воротам. На площади в разноцветных домах хозяйки затворяют окна. На куполе сторожевой башни гаснет последний отблеск солнца, и меланхолически дымит пивоварня. Запах солода бьет в ноздри.