Иван Федотыч всхлипнул и высморкался с пронзительным звуком.
— Я к чему веду? — продолжал он, оправдываясь. — В орловской деревне меблировку тогда новую делали, я и отпросился, чтоб меня послали. Воротился по весне в Анненское, вижу — женат Емельян Петрович. Ладно, хорошо живут. Ну, только господь, видно, не захотел счастья ему послать. Пожил он с Людмилой Митревной два годочка, родила она девчурочку, захворала с родов, померла. Впал Емельян в отчаянность, зачал пить, зачал должность свою забывать. Поглядел, поглядел на него барин, жалко ему испытанного слугу, а, с другой стороны, и без лакея никак невозможно, — выдал ему вольную, подарил десятину земли, отпустил на все четыре стороны. Взял себе другого лакея. И вот тут-то, душенька, наступила для меня и радостная и прискорбная жизнь. Прискорбие — на Емельяна глядючи, радость — на девочку, вот на супругу-то мою на теперешнюю. Емельян совсем спился, начал по кабакам, по трактирам ходить, весь оборванный, в грязи. Бывало, скроется с глаз — по неделям его не видим; придет — жалость на него глядеть: несмелый, убитый, людей стыдится… все норовит как-нибудь украдкой Танюшу приласкать: либо волосики ей погладит, либо ручку тихонько чмокнет, — в губки-то не осмеливался. Ну, выдержишь его, сошьешь одежу, разговоришь… глядь — скроется, опять закатился на целый месяц. А мы тем временем все с Танюшей свыкаемся да свыкаемся. Ну, вот… что теперь?.. Да вот пять лет будет на красную горку: и насмешили мы дворню с Татьяной Емельяновной, сочетались браком… Емельян был еще жив; так спустя какой-нибудь месяц и помер у нас на руках. А надо тебе сказать, душенька, за полгода окончательно бросил пить и все прихварывал. Трогательный сделался, кроткий, умилительно поглядеть. От венца так-то приехали мы с Татьяной — ну, тут гости, народ, — а он ухватил эдак меня за руку, а другой — Татьянину руку ухватил: «Ну, говорит, нелицемерный друг, смотри, квиты мы с тобой али нет?» — а у самого слезы, кап, кап, кап… Что ж ты думаешь, душенька, и меня слеза проняла! Никто, кроме нас двоих, не уразумел Емельяновых слов: наши с ним тайные дела мало кто и знал в дворне, разве старики которые.
Иван Федотыч помолчал и вдруг застенчиво и весело воскликнул:
— Вот, душенька, Николай Мартиныч, каким бытом женился я на Татьяне!
О Николае. — Говение. — Разъяснение молитвенных слов и правда ли, что кобыла Отрадная «забалтывается». — Стихотворство. — Потомственный почетный гражданин и кавалер. — О старых и новых сюжетах; о том, что все — из обезьяны, и о валухах. — Как встретились в Гарденине XVIII век с XIX. — Страшный грех. — Мечты, страхи, ведьма и неудавшийся подвиг мученичества.
Николаю, как и другим, случалось очень часто слышать от Агея Данилыча «предерзостные слова». Но так как все относились к этим словам несерьезно, то и он привык мало обращать на них внимания. Редко-редко иное слово западало в душу и вызывало там что-то вроде вопросов и сомнений. Но вопросы и сомнения как-то незаметно и неслышно затихали, производя лишь мимолетную рябь на гладкой поверхности детских верований и понятий. Да не могло и быть иначе, потому что всякий членораздельный звук, исходящий из уст Агея Данилыча, рассматривался в Гарденине как несомненное чудачество и шутовство, и Николаю тотчас же становилось стыдно, когда он примечал, что такое-то его «сомнение» проистекло из слов столь смешного и неосновательного человека.
Вообще то, что Николай принял на веру от своей тетки, и то, что он решительно без всяких размышлений перенял от тех людей, с которыми жил, подвергалось очень незаметному и незначительному брожению. В его душе было как будто сложено известное количество взглядов, понятий, верований и лежало там неприбранное и непересмотренное, но в покое. Настоятельной нужды трогать это еще не встречалось, — ни в смысле критики, ни в смысле того, чтобы жить этим. Жилось ему, в сущности, вовсе не этим, а тем же самым, чем живет молодой, сильный и красивый дубок или молодое, сильное и красивое животное. Он бессознательно впитывал в себя и претворял все, что казалось ему светлым, радостным, приятным, и веселился тем ощущением жизни, которое сопровождало эти бессознательные впечатления. Он не задавался вопросами: для чего это, зачем, что из этого сходственно с понятием о добре и что — с понятием о зле? Иногда то или иное огорчало его, причиняло ему чувство, похожее на чувство страдания, но это проистекало отнюдь не из размышления, а просто потому, что было неприятно, невесело. А отчего — он не знал, да и не любопытствовал узнавать. Сила непосредственной жизни приливала еще таким непрерывным потоком и так много было работы с больше и больше наливающимися мускулами, с напряжением мышц, с яркою и пленительною игрой воображения, с чисто животною потребностью двигаться, быстро переходить из одного положения в другое, что решительно некогда было думать и размышлять. В потемках его души, в той области, где надлежало бы возникать не чужим, а своим собственным, самостоятельным мыслям, только совсем недавно начинали вспыхивать — не мысли, а клочки, отрывки мыслей, вроде тех, которые мелькали у него ночью после поездки с отцом в степь.