— Что ты, что ты, Арефий Кузьмич? Я и не думал сердиться, — покрасневши, ответил Николай и в ту же минуту почувствовал, что любит и уважает этого человека. — Я действительно не читал Евангелия, — торопливо сказал он, путаясь в словах и желая как можно скорее обвинить себя, — я не думал… я… может, ты и прав. У нас тетка — очень религиозный человек… только один год живу с папашей… И вообще посты… тетка замечательно строго требовала… Я вообще мало думал об этом.
— Надо, парень, думать. Ты грамоту, чай, твердо знаешь, — вникай. Глупостев небось много прочитал, а Святое писание проглядел. Эдак невозможно.
И как только Арефий проговорил это, — как говорят младшим: с обидною снисходительностью и поучительно, — так Николай снова почувствовал, что терпеть не может этого человека, и снова оскорбился и сказал Ивану Федотычу:
— Вы со мной не поедете, Иван Федотыч? Мне пора. Надо еще поглядеть, не шляются ли однодворцы в степи… Вчера папенька здорово двоих отгладил.
Арефий был однодворец, и Николай думал уязвить его этими словами.
Свежело. По Битюку звонили к вечерне, степь отливала красным в огне косых солнечных лучей, когда Николай с Иваном Федотычем возвращались в Гарденино. Иван Федотыч сидел назади с удочками и корзиной, в которой неподвижно лежали красноперые окуни и два золотистых леща; длинные ноги его едва не волочились по земле; сдвинутая на затылок шляпенка открывала кроткое, светящееся тихим умилением лицо. Он что-то напевал про себя, медленно переводя глаза от высокого неба, где двигались розовые облака и звенели птицы, к озеру, к лесу вдали, к курганам, за которыми в тонком струящемся тумане виднелись кусты, и степь, и островерхие стога.
— И не нравится мне этот Арефий! — сказал Николай, с особенным шиком сплевывая сквозь зубы, как недавно научился у Федотки.
— Что так, душенька? — отозвался Иван Федотыч, не сразу выходя из своей созерцательной задумчивости.
— Да что же, Иван Федотыч! Вдруг какой-то мужик и осмеливается есть скоромное. Это смешно.
— Ну, дружок, не говори, что мужик. Какая память! Какая память! И сурьезный, самостоятельный человек. Это ты не говори.
— Он, никак, в свою веру вас обращал? — насмехаясь над Арефием, сказал Николай.
— Какая же его вера? — неохотно ответил Иван Федотыч. — Вера его обыкновенная — во Христа, — и, помолчав, добавил: — А ежели что не по душе мне в Арефий, так это рьяность его. К чему? Силком не спасешься и не спасешь. Он делатель мзды, вот что плохо.
— Как, Иван Федотыч, мзды? Разве ему платят за это?
— Ну, душенька, кому платить! А сказание есть такое — о трех мнихах. Были три мниха: Федосей, и Лука, и Фома. Жили в горе, спасались. И говорит один человек: «Вот три мниха, и все трое великой жизни и одинаково понимают спасение». — «Как так?» — спрашивают человека. И говорит: «Шел я дорогою, встретил Федосея: несет вязанку дров, пошатывается от непосильного бремени. И подумал я про себя: надо его испытать, — расскочился, прыгнул ему на горб, так и придавил вместе с вязанкой. Поднялся Федосей, оправился, поклонился, побрел, куда ему следовало, ни слова мне не сказал. Вот пошел я дальше, вижу: идет Лука, в руках выдолбленная тыква — воду несет к себе на гору. Постой, думаю, по эдакой жаре да идти за водой в долину — великий труд для старца, дай я его соблазню. И ударил по тыкве и разлил воду. Ничего не сказал Лука, поклонился, поднял тыкву, спустился опять в долину. Иду я опять, вижу Фому: сгорбился, опирается на клюку, присматривается к траве, кореньев ищет… Подбежал я к Фоме, ударил его в щеку, и Фома ничего не сказал, поклонился, нагнулся к земле, зачал клюкой ковырять — корешок выкапывать. Вот отчего все трое великой жизни и одинаково понимают спасение». И некто сказал тому человеку: «Не все великой жизни и не одинаково понимают спасение: ступай в крипту, стань за дверьми, слушай». И пошел человек в крипту, и прислонился у входа, и стал слушать. Первый сказал Федосей: «Нес я вязанку дров, и вдруг выскочил неистовый человек, вспрыгнул на меня и повалил. Спасибо, отцы, я вовремя опомнился, бога побоялся, а то бы наклал ему в загорбок». И проговорил вслед за Федосеем Лука: «Было и мне искушение: выбил человек у меня из рук тыкву с водой; так-то мне жалко его стало, братья! Согрешил, думаю, несчастный, впал в соблазн, обидел старца. Его-то жалко, а за себя радуюсь: я гнев преломил в себе, отошел от греха, со смирением претерпел обиду. Это мне зачтется». Фома ничего не говорил и только плакал. «О чем плачешь, авва?» — спросили его Федосей и Лука. И отвечал Фома: «Как же мне не плакать? Великий грех нанес себе человек, соделал грех, поддался искусителю; плачу от жалости по том человеке». И еще его спросили, какой грех и в чем искушение, но старец молчал и не переставал, плакал горькими слезами. И тогда некто сказал тому, кто стоял у входа крипты: «Слушай и различай делателей страха, мзды и любви…» Вот так я, душенька, и Арефия понимаю: любви в нем мало! Что ж книги? На книги всякий может сослаться. Дело не в книгах.
— Но удивительно, с какою заносчивостью он говорит! Я не понимаю, Иван Федотыч, ужели он только один умен, а все дураки? Отец Григорий смыслит, я думаю, почище его; да и вы, может, во сто раз больше его прочитали всяких книг, однако же не скоромитесь и в церковь ходите.