— Благодарю вас, — отвечал Переверзев, притворяясь, что принимает за серьезное эту любезность. — Завтра хотела ехать в Петербург. Ялта много помогла ей, но доктора все-таки советуют развлечения.
Не прошло четверти часа после ухода Якова Ильича, как явился посланный с запиской. Вера Фоминишна узнала от мужа, кто приехал с Гардениным, и просила Николая навестить ее, «вспомнить старую дружбу». Николай не сразу решил, что ему делать: он несколько испугался этого свидания, в груди у него застучало, как много лет тому назад.
— Вы, Рафаил Константинович, не намерены пройтись к Переверзевым? Вот зовут… — сказал он, смущенно улыбаясь и вертя в руках записку.
— Собственно говоря, я избегаю бывать у них… Яков Ильич, конечно, очень порядочный человек, но, признаюсь… Впрочем, если вы хотите… — Гарденин опять сделал любезное лицо и приподнялся.
Николай поспешил остановить его и направился один в дом управляющего. Дом этот был выстроен на месте прежнего обиталища Мартина Лукьяныча и, как все новое в усадьбе, был просторен, крепок и скучен. В передней дремал Степан, облысевший и седой, но с тем же непроницаемо-почтительным лицом и по-прежнему гладко выбритый. При входе Николая он вскочил, на мгновение утратил свой официальный вид и даже осклабился, когда Рахманный сказал: «Здравствуйте, Степан Максимыч! Узнаете?» — однако, ответивши: «Помилуйте-с, как же не узнать-с!» — тотчас же вошел в свою лакейскую колею, принял тулупчик и почтительно доложил:
— Барыня приказали просить вас в гостиную.
— Вы, значит, Якову Ильичу теперь прислуживаете? — спросил Николай, вскользь оглядывая себя в зеркало.
— Да-с… Барин из Петербурга привозят… Их превосходительство генеральша и совсем перестали заглядывать в вотчину-с. — В лице Степана опять мелькнуло что-то неофициальное. — Большие перемены, Николай Мартиныч! — заключил он со вздохом.
Николай, в свою очередь, вздохнул и, подавляя волнение, направился в гостиную. Там было тесно от мягкой мебели, не слышно было шагов на пушистом ковре. Лампа с разрисованным абажуром разливала тусклый, бледно-розовый свет.
— Боже, как вы изменились, Николай Мартиныч! — послышался взволнованный голос.
Перед Рахманным стояла и протягивала ему руки очень красивая, очень бледная женщина, с каким-то тревожным блеском в глазах, с нервическою полуулыбкой. Она была стройна, нарядно одета, с золотой цепью на белой, как алебастр, руке, с вьющимися волосами на лбу.
— Да-с… Извините, пожалуйста, Вера Фоминишна, я вас и не разглядел, — пробормотал Николай. — Да, давненько-с не видались…
Они стояли друг против друга, пожимали друг другу руки… и не узнавали друг друга. Прежнее едва сквозило в том чуждом и незнакомом, что наслоилось за эти годы. Ей было странно, что этот неловкий, сутуловатый человек с худым лицом, давно потерявший румянец, с клочковатою бородкой, с растрепанными усами, побелевшими от солнца, в каком-то смешно собравшемся пиджаке, — что это тот самый человек, который доставил ей некогда столько волнений, столько горя… О, неужели вот его, именно его, она любила?.. Неужели это и есть герой ее юности, ее девичьих грез, ее пленительных мечтаний?.. А он усиливался восстановить образ прежней Веруси за чертами красивой бледнолицей барыни с вьющимися волосами на лбу и никак не мог восстановить его.
Вера Фоминишна оправилась первая, усадила Николая, приказала подать чай, стала расспрашивать, как Николай живет, что делает, отчего не бывает в Гарденине… Про себя сказала, что страдает нервным расстройством, что несколько лет подряд ездит в Крым купаться, что несколько зим жила в Петербурге с родными Якова Ильича, что школу давно принуждена была бросить, но все равно — учитель прекрасный и, конечно, гораздо лучше ее знает всякие педагогические приемы… Впрочем, о школе сказано было мимоходом и с какою-то странною торопливостью, — казалось, Вере Фоминишне неприятно было говорить об этом; несравненно с бо´льшими подробностями она стала рассказывать, как великолепны и море, и Чатыр-даг, и Алупка, какие хорошие были картины на выставке, какая восхитительная опера «Евгений Онегин», хотя и об этом говорила точно по обязанности, притворно оживляясь, уснащая речь условными выражениями, являя вид искусственной развязности.
Николай слушал, опустив голову, смущенно перебирая пальцами, чувствуя, что попал совсем, совсем не на свое место… Иногда он цедил сквозь зубы: «Да-с… Это так… Надо полагать-с…» — и думал про себя: «Ах, сколь много утекло воды!. Как изменилась Веруся!..» Его настроение действовало на хозяйку удручающим образом; она, в свою очередь, сознавала, что надо говорить о другом, о настоящем, и не могла переломить себя, начинала раздражаться, сердилась на Николая, что он не видит, как ей тяжело болтать всякий вздор, и не хочет помочь ей перейти к настоящему.
— Что ж это я?.. Кажется, вам слишком чужды такие темы! — дрогнувшим голосом воскликнула она, внезапно прерывая свой рассказ о том, как в лунную ночь прекрасна Алупка…
— Отчего же-с?.. Напротив… Мне очень любопытно-с… — солгал Николай. Правда была в том, что ему не были чужды такие темы, но не теперь и не в устах «Веруси».