Оптовик так вещает о своих деяниях, словно он — Ганнибал готового платья. Он ничего не пьет, зато наливает своей чудозадой спутнице три рюмки мартини кряду. И при этом сообщает, что многие годы запросто опрокидывал за воротник бутылку виски — пока доктор не взъелся. Жест, каким он берет в руку бокал, показывает, что он понятия не имеет, что такое виски. А ведь рюмку спиртного поднимают не так, как стакан с газированной минералкой. И виски — иначе, чем вино. Все равно виски — питье для дилетантов. В хороший шнапс не добавляют воду.
Оптовика зовут Джо. По нему видно, что лет через двадцать-тридцать он загнется от гипертонии или склероза — к примеру, расстроившись из-за какой-нибудь баснословно дешевой распродажи весенних платьев или купальных костюмов конкурентами, — на двадцать лет раньше, чем надо, зато он проживет совершенно ничтожную, но бурную жизнь, торгуя готовым платьем, и сможет сказать: Джо Данцигер всю жизнь прожил с высоко поднятой головой. А почему, он и сам не знает. Он будет точно так же жульничать, как и все остальные, следующие странному западному комплексу — накапливать денежный капитал и отдавать этой цели каждый невозвратимый день их жизненного капитала.
Девушку зовут Глория. Джо назвал ее так не меньше двадцати раз, пока пил свой томатный сок. А мне жаль — безымянную, ее можно было называть всеми именами, а теперь ее чары не так сильны. Зад Глории уже больше не неизвестный зад неизвестной женщины из неизвестных грез; теперь он чувствует себя как дома в этих четырех стенах, его кто-то зачал, у него есть мать, профессия, он уже не безымянный зов природы, не пена из хаоса, которой безумный кондитер придал форму, подбросив вверх и оживив высшим законом всех законов: красотой.
Глория лишь кивает мне по пути к двери. Джо ретиво следует за ней, бурно жестикулируя. Солнечный свет с улицы обрамляет его голову с оттопыренными ушами, словно мерцающими желтым пламенем, — и на какой-то миг я ощущаю сильный удар под ребра. Я вижу желтое пламя крематория, и на железных носилках лежит мертвое тело Менделя Блэя; оно внезапно приподнимается, уши пылают, а железная дверца печи хлопает.
— Ничего, привыкнешь, — сказал капо крематория. — Это всё от жары. У них у всех так. Но это еще пустяки по сравнению с плясками в газовой камере. Здесь-то они уже мертвые. А вот те…
Дверь захлопывается за Джо. Я и не заметил, что бармен опять включил телевизор. Но без звука; он знает, что я люблю тишину. На экране — призрак улыбающегося президента страны ловит рыбу, стоя в высоких резиновых сапогах по колено в воде.
— That guy![28] — говорит бармен. — Хотел бы я иметь половину его отпуска.
Тишина! Было время, когда я ее терпеть не мог. Я тогда обменял кое-какие шмотки, выданные мне при освобождении из лагеря, на маленький радиоприемник. Он гремел день и ночь, даже всю ночь напролет. В ту пору я не мог проспать несколько часов кряду, проваливался в сон, словно в пропасть, но потом вдруг ощущал, что падаю, и вскакивал с диким воплем. Не понимал, где нахожусь, чувствовал только, как страх стекал по мне, словно пот, и задыхался; все это было похоже на смерть. Я несколько раз оказывался на волосок от смерти, но то было в лагере, и умирал я реальной смертью, а не этой, воображаемой. Я считал идиотством это еженощное многократное беспричинное умирание, но ничего не мог поделать — каждый раз повторялось внезапное падение и вскакивание. Конечно, мне было легче, если я оставлял свет, но все же какое-то время я не мог сообразить, что к чему, й это время казалось мне бесконечным. На практике я познакомился с относительностью времени в лагере. Когда два эсэсовца держали меня под водой, для них это длилось полторы минуты, но не для меня. Есть разница — провисеть час с вывихнутыми руками или посидеть часок на солнышке. Время растянуть легче, чем золото; я слышал, что кусочек золота среднего размера можно истончить молотком до такой степени, что его хватит на покрытие для газовых камер в Бельзене. Какое-то время я пытался спать днем, однако и это не помогало. Дневной сон скорее обострял контрасты и делал их еще непонятнее, и вместо смутного страха возникал явный ужас.
Радио помогало до двух часов ночи. Потом радиостанции отключались. Я спал до двух, затем вставал и отправлялся гулять. Всегда находилось еще несколько освещенных окон, перед которыми я мог стоять, а также бары, позднее — американские клубы — там всегда были свет, шум и смех, который тогда казался мне таким же чуждым и неприличным, как толчея в борделе. Нет, еще неприличнее. Так длилось больше года, пока я не понял, что радио мне больше не нужно. То, что я спал лишь часть ночи, было не очень важно. Три с лишним года жизни я спал только днем.
Два дня Глория не приходила. На третий появилась в обществе мужчины с лысиной, обрамленной венчиком длинных волос, руки у него тоже были слишком длинные. Когда она уходила, я неодобрительно покачал головой. Она оторопела и бросила на меня высокомерный взгляд. Я сразу перестал для нее существовать и вынужден был признаться, что она права. Если мужчина появляется на людях с женщиной на голову выше себя, а сам похож на конского барышника, это еще не делает его смешным.