Эпизод из жизни ни павы, ни вороны - [10]
Я старался помочь ей, как мог и умел; к счастью, скоро она начала приходить в себя. Ее обессиленное, гибкое тело лежало у меня на руках; я осыпал его поцелуями…
Как раз вовремя подъехали наши отставшие спутники, тоже, очевидно, сделавшие привал; и благодаря дружным усилиям больная окончательно оправилась. Ее пожурили за отчаянную скачку, и мы шагом вернулись в город.
Часа через два я уехал из Севастополя.
Выдался серенький, дождливый денек, какие очень редко бывают весной. Я шел к реке. Город еще дремал (это было в городе К.). По пустынным улицам то там, то сям торопливо шнырял лишь рабочий люд, а я смотрел на него любящими глазами и переживал, можно сказать, тысячу жизней. Я переносился с каждым рабочим к месту его тяжелого труда, возвращался с ним домой, видел, как он, желчный, раздражительный, отпускал тумака не умевшей угодить жене; как испуганные гневом отца и слезами матери робко жались в углу голодные ребята; как он, угрюмый и мрачный, сидел несколько минут неподвижно, ни на кого не глядя, ни с кем не заговаривая, и мучился угрызениями совести, а потом вдруг вскакивал, схватывал шапку и почти бегом отправлялся в кабак… Для меня не существовало крыш на домах; все они раскрыли предо мною свое нутро, сверху донизу, и презентовали картину мучений, стонов, вопля, тупого терпения и немого отчаяния… Бесприютно как-то, серо и печально смотрело всё вокруг.
А бесприютно-то и сиротливо было, собственно, у меня на сердце. Отсыревшие на дождливой погоде струны звучали так печально, как рожок на похоронах солдата, и напевали образы, не имевшие никакой точки опоры в действительности. На самом деле дома выглядели не только не печально, но, напротив, были до того приличны, что и не согласились бы обнаружить свое нутро в такую раннюю пору, когда столько непорочных девиц и целомудренных супругов, невинных младенцев и почтенных старцев предавались безмятежному отдыху, видели сны, и когда вследствие этого там царствовал некоторый беспорядок…
Всё это я знал, но не хотел дать себе ясного отчета в своих чувствах. Я был наполнен любовью — и довольно… О «прекрасная читательница»! Как любил я ее, Доминику Павловну! Сколько уловок пускал я в ход, чтобы убедить себя в праве обладать ею, в праве на наслаждение!
Несколько последних дней я провел в лесу, старом сосновом лесу, что за городом. На небольшой лужайке там лежало сломанное бурей дерево; я взбирался на него, усаживался между ветвями и думал, думал. А она всё стояла перед глазами, бледная, в обмороке…
Должно быть, я очень похудел. В моем углу, в подвальном этаже одного большого дома, не было зеркала, да я, впрочем, не гляделся бы в него, но руки сделались очень прозрачными и платье мешковатым.
Я настойчиво силился подольше удержать в воображении ее образ в обмороке, но мне это не всегда удавалось. Она приходила в себя, оглядывалась кругом большими, недоумевающими глазами, потом всматривалась в меня внимательнее и внимательнее, потом вдруг вскакивала с места и убегала, а я долго рыдал… на груди доброй старушки матери.
У меня есть мать, «прекрасная читательница». Конечно, настоящая моя мать — княжна Мери, но я ее не помню. Меня усыновила и воспитала вдова сельского священника Феоктиста Елеазаровна Преображенская (также и моя фамилия). Она живет в маленьком хуторе, в Харьковской губернии. Я никак не мог добиться, каким образом попал к ней и какие отношения связывали ее с княжной Мери. Всякий раз, как об этом заходила речь, Феоктиста Елеазаровна отмалчивалась или заговаривала о другом. Мне известно только, что княжна оставила ей тысячу рублей на мое воспитание и что эти деньги издержаны были до копейки на наем квартиры и плату за мое учение в гимназии. Два года университетской жизни я пробивался уже сам уроками.
Бедная старушка! Она умерла несколько месяцев спустя после нашей последней встречи.
Я посетил ее, по дороге из Севастополя, чтобы заодно сжечь уж и этот корабль…
Маленький, весь потонувший в зелени домик, с ветхой соломенной крышей. Он мне напоминает хату Печерицы, только уютнее, больше. В одной половине — кухня, в другой, через сени, — две комнаты. Всегда тщательно вымытый накрашенный пол, чистые коленкоровые занавески на окнах, белые, с голубою бахромкою, горшки с цветами на каждом подоконнике, цветы перед зеркалом на столике, вышитая подушка на жестком клеенчатом диване — всё это обнаруживало присутствие «заботливой женской руки». То не была рука Феоктисты Елеазаровны, всегда занятой или шитьем, или по хозяйству; моей доброй матери некогда, да и невдомек так было устроить «залу». Она заботилась только о том, чтобы всё было опрятно, чтоб ярко горели золоченые рамки икон, что в переднем углу, чтобы подлить масла в лампадку и зажечь в праздник или воскресенье; а висит ли, например, на стене «Эмма» — ей было всё равно. Очень может быть, она и не знала, что на чердаке, между всяким хламом, у нее имеется «Эмма»; а между тем «Эмма» красовалась в простенке, между окнами, и не только «Эмма», но и «Das Feuег»… «Эмма» и «Das Feuer» — девицы, чрезвычайно популярные на юге России: их изображения, вместе с гусаром, опирающимся на саблю, имеются почти на всяком постоялом дворе.
«Полтораста лет тому назад, когда в России тяжелый труд самобытного дела заменялся легким и веселым трудом подражания, тогда и литература возникла у нас на тех же условиях, то есть на покорном перенесении на русскую почву, без вопроса и критики, иностранной литературной деятельности. Подражать легко, но для самостоятельного духа тяжело отказаться от самостоятельности и осудить себя на эту легкость, тяжело обречь все свои силы и таланты на наиболее удачное перенимание чужой наружности, чужих нравов и обычаев…».
«Новый замечательный роман г. Писемского не есть собственно, как знают теперь, вероятно, все русские читатели, история тысячи душ одной небольшой части нашего православного мира, столь хорошо известного автору, а история ложного исправителя нравов и гражданских злоупотреблений наших, поддельного государственного человека, г. Калиновича. Автор превосходных рассказов из народной и провинциальной нашей жизни покинул на время обычную почву своей деятельности, перенесся в круг высшего петербургского чиновничества, и с своим неизменным талантом воспроизведения лиц, крупных оригинальных характеров и явлений жизни попробовал кисть на сложном психическом анализе, на изображении тех искусственных, темных и противоположных элементов, из которых требованиями времени и обстоятельств вызываются люди, подобные Калиновичу…».
«Ему не было еще тридцати лет, когда он убедился, что нет человека, который понимал бы его. Несмотря на богатство, накопленное тремя трудовыми поколениями, несмотря на его просвещенный и правоверный вкус во всем, что касалось книг, переплетов, ковров, мечей, бронзы, лакированных вещей, картин, гравюр, статуй, лошадей, оранжерей, общественное мнение его страны интересовалось вопросом, почему он не ходит ежедневно в контору, как его отец…».
«Некогда жил в Индии один владелец кофейных плантаций, которому понадобилось расчистить землю в лесу для разведения кофейных деревьев. Он срубил все деревья, сжёг все поросли, но остались пни. Динамит дорог, а выжигать огнём долго. Счастливой срединой в деле корчевания является царь животных – слон. Он или вырывает пень клыками – если они есть у него, – или вытаскивает его с помощью верёвок. Поэтому плантатор стал нанимать слонов и поодиночке, и по двое, и по трое и принялся за дело…».
Григорий Петрович Данилевский (1829-1890) известен, главным образом, своими историческими романами «Мирович», «Княжна Тараканова». Но его перу принадлежит и множество очерков, описывающих быт его родной Харьковской губернии. Среди них отдельное место занимают «Четыре времени года украинской охоты», где от лица охотника-любителя рассказывается о природе, быте и народных верованиях Украины середины XIX века, о охотничьих приемах и уловках, о повадках дичи и народных суевериях. Произведение написано ярким, живым языком, и будет полезно и приятно не только любителям охоты...
Творчество Уильяма Сарояна хорошо известно в нашей стране. Его произведения не раз издавались на русском языке.В историю современной американской литературы Уильям Сароян (1908–1981) вошел как выдающийся мастер рассказа, соединивший в своей неподражаемой манере традиции А. Чехова и Шервуда Андерсона. Сароян не просто любит людей, он учит своих героев видеть за разнообразными человеческими недостатками светлое и доброе начало.