До встречи не в этом мире - [7]

Шрифт
Интервал

жаль, что в душе и в природе осень,
что, если их поменять местами,
будет почти незаметно в гаме
птиц, улетающих от печали
по бирюзе, что была вначале.
В частности, мне бесконечно грустно,
так, что об этом не скажешь устно,
только письмом, на манер Сальери,
втягиваясь в ремесло, на деле
мучаясь и умирая – дико
на расстоянии меньше крика.
Так что пишу, хоть не жду ответа.
В сущности, мне все равно, что эта
жизнь, беспредметная, как порнушка
в стиле Боккаччо, прошла, и кружка
в стихотвореньи А. С. не важно
также: нашлась или нет, – не яшма.
В общем, прими уверенья в лучшей,
чем существует, любви, на случай
коллегиальных сомнений через
день, что проводит меня под шелест
юных шелковиц, теряя вечер,
в небо, куда мне укажет ветер.

«Снова рассвет, как пьезо…»

Снова рассвет, как пьезо
кристалл ин хендз,
снова мы не тугезе,
хотя и френдз.
Но впереди десембе,
вич дроз забав,
нам нужно лишь ремембе
о нашей лав.
Дай же, Господь, сей бизнес
частливый вей,
будет у нас и кристмас,
и холидей.
Спустятся к нам в нью-иа
любовь и пис.
В общем, я шлю от хиа
Вам эакисс.

«В невеселый день от Страстной недели…»

В невеселый день от Страстной недели,
что весьма обыденно для поэта,
я вернулся в Питер, где не хотели
даже видеть меня. Несмотря на это,
я вернулся пряничным Панталоне
подыхать от любви, умолять о встрече,
ползать перед Викторией, бить поклоны,
продавать свой плач, извращаться в речи.
И когда мы с милой все же пришли на Невский,
мне в толпе померещился изуверский,
никаким не мыслимый шариатом,
выбор между кастратом и Геростратом.
Я подругу мою проводил до двери.
Машинально пересчитал ступени.
Было парадоксально служить Венере,
не целуя при этом ее колени.

«Странный сегодня вечер: мертвая тишина…»

Странный сегодня вечер: мертвая тишина,
и одинокий призрак замершего по стойке
«смирно» у остановки ниггера. Что луна
свалится – вне сомненья. Жалко дворцы, постройки
прошлых столетий. Может быть, их и нет:
этих храмин печальных, кажущихся на сизом
небе, чей свод усыпан звездами. Только свет
льется еще из прошлого с позолоченных клизм.
Верить или не верить грустным глазам? Иной
мир проступает через облака и бреши
в стенах театров. Опять же, ко всем спиной —
и не такое привидится: не у пеше —
ходного перекрестка, так на мосту: из вод,
к набережной швартуясь, жадно всплывают зданья
с профилями ундин на портиках – точно флот,
ждущий три века часа выпалить: «До свиданья».
Все-таки я счастливей: раньше отправясь вплавь
брассом по тучам, я и укроюсь в отчем
доме, пожалуй, раньше. И чтобы эта явь
там мне уже не снилась ни на минуту. В общем,
парадоксальность пагубна. Лишь суетным словам
время от времени небесполезны вздрючки,
вроде теперешней. Стих – это больше фавн,
чаще тоскующий по охладевшей с. чке.
Впрочем, любовь невинна. И изо всех химер
вряд ли любая чем-нибудь лучше данной
нам в ощущеньях вечности. Например,
нежность Христа к убийцам. Чем не залог спонтанной
смерти во чье-то имя? Пусть это та же бл. дь.
Главное в этой жизни – не пожалеть пророчеств.
Да и подохнуть лучше, чем без конца справлять,
окаменев от боли, праздники одиночеств.

«Куда ты, Батяйкин, попал?…»

В. Кривулину

Куда ты, Батяйкин, попал?
На тесную кухню, где ива,
склоненная,
чай разливает по чашечкам,
Шива
блеснет невзначай остротой —
карнавал
для посуды,
и пусть ни чердак, ни подвал,
а просто, едва ли
где проще:
здесь в чашку тайком не нас. т,
не выгонят, не донесут,
не припоминают детали.
Тем горше влачиться в свою
ночлежку, где лишь лилипуты
часов водяных засекут
приход «Гулливера»:
к кому ты —
для скучных секунд
не важно – в семью,
или в мертвую зыбь за семью
печатями. Дуешь и дуешь
на свечку —
губа до десны сожжена.
Но вспомнишь,
что можешь махнуть из окна,
и как-нибудь переночуешь.

«Я, кажется, действительно, сдаю…»

Я, кажется, действительно, сдаю,
хотя не часто в этом признаюсь.
Я по утрам себя не узнаю,
и отраженья в зеркале боюсь.
Я завтрашнего дня так долго ждал,
что не заметил, как прошли года,
и я устал, как устает металл,
как устают и камень, и вода,
не взятые природой на учет:
тот, что лежит, и та, что не течет.

«Здесь, где было нам так хорошо, – зима…»

Здесь, где было нам так хорошо, – зима.
Море забытые вещи выбрасывает на пляж.
Тихо. В пейзаж не просачивается чума:
холодно, да и немного народу. Наш
холм, на котором мы отдыхали, на месте. Вид
дальних вершин не изменился. Снег,
нежно подчеркивая голубизну, горит.
Божье око в небе парит. Из всех
мест на земле мне осталась одна страна
горькой полыни и голых холмов, чей свет,
ежевечерне скатывающийся на
берег, не ненавидит вслед.
В этом краю за две тысячи с лишним верст
от сумасшедшего дома до гор, где живут мечты,
я тебя жду терпеливо, как верный пес
час возвращенья хозяйки. Ты
не огорчайся упрямством. До грустных глаз,
слившихся с тусклой тропой на краю земли,
вряд ли когда-нибудь сможет дойти «…у нас
все уже было». Тем более, здесь, вдали,
звезды сверкают не так, как в окне. Луна
будит меня, если я притворюсь, что сплю
в скалах у берега. Будто я ей волна,
непревзойденная повторять: «Люблю».

«Учитель! Я дорос до Ваших слов…»

И. Бродскому

Учитель! Я дорос до Ваших слов.
И пусть я не был сызмальства ревнивцем,
я в срамоте моих пустых углов
себя сегодня чувствую счастливцем.

Еще от автора Юрий Михайлович Батяйкин
Яблоки горят зелёным

В книгу вошли повесть «Яблоки горят зелёным» и рассказы. В них автор использует прием карнавализации. Читая их, мы словно оказываемся в самой гуще «карнавала», где все переворачивается, обычные наши бытовые представления меняются местами, слышится брань… И королями этой карнавальной стихии становятся такие герои Батяйкина, которым претит подчиняться общепринятым правилам. Автор выводит нас на эту карнавальную площадь и на миг заставляет проститься со всем мирским (как перед Великим постом), чтобы после этого очиститься и возродиться… Обладая удивительным чувством юмора, фантазией, прекрасно используя русский язык, автор создает образ Москвы эпохи застоя да и нынешней.