День саранчи - [96]
Мексиканец поднялся и, продолжая петь, начал танцевать с Фей. Они наступали друг на друга семенящим шагом. Фей приподняла юбку, прихватив ее с боков кончиками пальцев; он то же самое проделал с брюками. Они сошлись голова к голове, иссиня-черная с золотистой, и, упершись лбами, заходили кругом; потом — спиной к спине, соприкасаясь ягодицами и раскорячив согнутые колени. Фей, вытянувшись в струнку, трясла головой и грудью, а он, тяжело колотя ногами по мягкой земле, ходил около нее кругами. Они снова повернулись друг к другу лицом и сделали вид, будто баюкают свои зады в шалях.
Эрл бил по сковороде все сильнее и сильнее, и она уже звенела, как наковальня. Внезапно он вскочил и тоже пустился танцевать. Он откалывал, как в деревенском переплясе. Он подпрыгивал и бил в воздухе пяткой о пятку. Он гикал. Но он не мог войти в их танец.
Ритм, словно гладкая стеклянная стена, отделал от него двух танцоров. Как бы громко он ни гикал, сколько бы ни метался, он не мог возмутить безупречность их прямого и попятного хода, их сближений и удалений.
Тод увидел удар до того, как он обрушился. Он увидел, как Эрл занес палку и опустил ее на голову мексиканца. Он услышал треск и увидел, как Миг упал на колени, все еще продолжая танцевать, потому что его тело не хотело или не могло прервать своего движения.
Фей плясала спиной к Мигу, когда он рухнул, но она не оглянулась. Она побежала. Она промелькнула перед Тодом. Он потянулся схватить ее за щиколотку, но не достал. Он вскочил на ноги и бросился за ней.
Если поймает, она — его. Он слышал ее шаги невдалеке, выше по склону. Он закричал ей — низким, страстным голосом, как гончая, напавшая на свежий след после долгих часов бесплодного рысканья. Он уже ощущал, как это будет, когда он повалит ее на землю.
Но дорога была тяжелой; песок и камни подавались под ногой. Он упал плашмя, лицом в полевую горчицу, свежо и остро пахшую дождем и солнцем. Он перевернулся на спину и посмотрел в небо. Физические усилия остудили его пыл — но не совсем, и по телу пробегали приятные токи. Он ощущал довольство и облегчение, почти счастье.
Где-то выше на холме запела птица. Он прислушался. Сначала ее мягкий тихий голос звучал как капли, падающие в какую-то полость, может быть — на дно серебряного кувшина, потом — как арфа, по струнам которой тихо проводили палочкой. Он лежал неподвижно и слушал.
Когда птица смолкла, он постарался выбросить Фей из головы и начал думать о своих этюдах к картине пожара в Лос-Анджелесе. Тод хотел изобразить горящий город в полдень, чтобы огню пришлось состязаться с солнцем пустыни и он казался не таким страшным — скорее яркими флагами, развевающимися в окнах и на крышах, чем истребительной стихией. Ему хотелось, чтобы у города при пожаре был праздничный вид, чтобы он выглядел почти радостным. А поджигать его должна была толпа курортников.
Птица снова запела. Когда она замолчала, Фей уже была забыта, и он думал лишь о том, не слишком ли он преувеличивает значение людей, приехавших в Калифорнию умирать. Может быть, отчаяния у них не хватает даже на то, чтобы поджечь один город, куда там целую страну. Может быть, они — только цвет безумцев Америки и не типичны для всей нации.
Он возразил себе, что это не меняет дела, ибо он — художник, а не пророк. О работе его будут судить не по точности предсказаний, а по живописным достоинствам. Тем не менее от роли Иеремии он не отказался. «Цвет безумцев Америки» он заменил на «сливки» и почти не сомневался в том, что молоко, с которого они сняты, столь же богато бешенством. Анджелесцы будут первыми; но их товарищи по всей стране последуют за ними. Начнется гражданская война.
Глубокое удовлетворение, которое принес ему этот жестокий вывод, позабавило его. Неужели все провозвестники гибели и истребления — такие счастливые люди?
Он встал, даже не попытавшись ответить на этот вопрос. Когда он выбрался из каньона на грунтовую дорогу, ни Фей, ни ее машины уже не было.
— Она в кино отправилась с этим Симпсоном, — сказал ему на другой вечер Гарри, когда он к ним зашел.
Он решил дождаться ее и сел. Старик был очень плох и лежал на кровати чрезвычайно осторожно, словно это была узкая полка и при малейшем движении он мог с нее упасть.
— Что снимают у вас на студии? — медленно проговорил он, скосив глаза на Тода и не поворачивая головы.
— «Судьбой начертано», «Нежные и падшие», «Ватерлоо», «Великий перевал», «Прошу…»:
— «Великий перевал»… — с живостью перебил его Гарри. — Помню эту вещь.
Тод понял, что не стоило его заводить, но теперь уже делать было нечего. Оставалось только ждать, пока завод не кончится, как в часах.
— Когда ее ставили в первый раз, я играл Ирвинга в маленьком номере, он назывался «Входят два господина» — пустячок, но зрелищный, по-настоящему зрелищный. Я играл такого еврейского комика, под Бена Уэлча — котелок, широкие брюки… «Пат, мне пгдедлагают габоту в пгачечной Огёл…» — «Не может быть, Изи, — ты согласился?» — «Нет, а кому нужно стигать оглов?» Подыгрывал мне Джо Парвос в костюме полицейского. Ну, а вечер премьеры Джо разложил одну бабенку на Пятой авеню, и получилась печка с динамитом. Муж их накрыл. А он был…
«В Верхней Швабии еще до сего дня стоят стены замка Гогенцоллернов, который некогда был самым величественным в стране. Он поднимается на круглой крутой горе, и с его отвесной высоты широко и далеко видна страна. Но так же далеко и даже еще много дальше, чем можно видеть отовсюду в стране этот замок, сделался страшен смелый род Цоллернов, и имена их знали и чтили во всех немецких землях. Много веков тому назад, когда, я думаю, порох еще не был изобретен, на этой твердыне жил один Цоллерн, который по своей натуре был очень странным человеком…».
«Полтораста лет тому назад, когда в России тяжелый труд самобытного дела заменялся легким и веселым трудом подражания, тогда и литература возникла у нас на тех же условиях, то есть на покорном перенесении на русскую почву, без вопроса и критики, иностранной литературной деятельности. Подражать легко, но для самостоятельного духа тяжело отказаться от самостоятельности и осудить себя на эту легкость, тяжело обречь все свои силы и таланты на наиболее удачное перенимание чужой наружности, чужих нравов и обычаев…».
«Новый замечательный роман г. Писемского не есть собственно, как знают теперь, вероятно, все русские читатели, история тысячи душ одной небольшой части нашего православного мира, столь хорошо известного автору, а история ложного исправителя нравов и гражданских злоупотреблений наших, поддельного государственного человека, г. Калиновича. Автор превосходных рассказов из народной и провинциальной нашей жизни покинул на время обычную почву своей деятельности, перенесся в круг высшего петербургского чиновничества, и с своим неизменным талантом воспроизведения лиц, крупных оригинальных характеров и явлений жизни попробовал кисть на сложном психическом анализе, на изображении тех искусственных, темных и противоположных элементов, из которых требованиями времени и обстоятельств вызываются люди, подобные Калиновичу…».
«Некогда жил в Индии один владелец кофейных плантаций, которому понадобилось расчистить землю в лесу для разведения кофейных деревьев. Он срубил все деревья, сжёг все поросли, но остались пни. Динамит дорог, а выжигать огнём долго. Счастливой срединой в деле корчевания является царь животных – слон. Он или вырывает пень клыками – если они есть у него, – или вытаскивает его с помощью верёвок. Поэтому плантатор стал нанимать слонов и поодиночке, и по двое, и по трое и принялся за дело…».
Григорий Петрович Данилевский (1829-1890) известен, главным образом, своими историческими романами «Мирович», «Княжна Тараканова». Но его перу принадлежит и множество очерков, описывающих быт его родной Харьковской губернии. Среди них отдельное место занимают «Четыре времени года украинской охоты», где от лица охотника-любителя рассказывается о природе, быте и народных верованиях Украины середины XIX века, о охотничьих приемах и уловках, о повадках дичи и народных суевериях. Произведение написано ярким, живым языком, и будет полезно и приятно не только любителям охоты...
Творчество Уильяма Сарояна хорошо известно в нашей стране. Его произведения не раз издавались на русском языке.В историю современной американской литературы Уильям Сароян (1908–1981) вошел как выдающийся мастер рассказа, соединивший в своей неподражаемой манере традиции А. Чехова и Шервуда Андерсона. Сароян не просто любит людей, он учит своих героев видеть за разнообразными человеческими недостатками светлое и доброе начало.