— Да я и не корю. Сам еще в марте месяце корзинки для грибов смастерил. Да только — боль-то уж очень велика. И какому это подлецу мысль в башку пришла — нарушить наш мирный труд? Что за зверь он есть? И зверь-то ведь разный бывает. Возьми ты, к примеру, лось, или там заяц, или там птица какая — утка. Честно живут. А волк — тому воровать и пакостить. — Степан Яковлевич еще что-то прокричал, но пароход хрипло загудел, затрясся, захлопал колесами, и Степана Яковлевича уже не стало слышно.
7
Сумерки быстро перешли в ночь. Ветер, холодный, пронизывающий, засвистал на корме. Над Москвой, в темной ночи, ярче стали вспышки зениток.
Иван Кузьмич прошептал:
— Прощай, Москва! Прощай! — и по щекам у него впервые за эти дни покатились слезы.
Он сел на свое старое место, кутаясь в пальто, подтягивая вверх плюшевый воротничок. Так он просидел несколько минут, ни о чем не думая, чувствуя только одно: как смертельная тоска душит его.
С верхней палубы, таща за собой мешок, по лесенке спустился Степан Яковлевич. Бросив мешок рядом с Иваном Кузьмичом, он присел и сказал:
— Тошно там, одному-то.
— Как одному? Народу сколько.
— Рассвирепел народ: каждый только о себе, как при морском крушении.
— Да-а. Дурное в человеке мигом можно поднять, как тину в болоте, — согласился Иван Кузьмич. — Хорошее — оно годами, а то и веками воспитывается.
— В точку… — Степан Яковлевич долго возился, усаживаясь, затем сказал, глядя во тьму. — Чиркуль — окончательное нам направление. На Урал. Слыхал я, там Николай Степанович Кораблев. Может, его нам вернут, а то с этим, с Рукавишниковым, полетит все вверх тормашками.
— Зря ты на него. Хороший он парень. Только в кресло его уж очень большое посадили, вот и неудобно ему, все равно, что один во всем театре, — Иван Кузьмич усмехнулся своему сравнению. — Спектакль идет, а человек один во всем театре сидит, — ну и страшно.
— Добрый ты: всех хочется приласкать. Того же Едренкина…
— Всучил он нам билетики-то. Подходящая фамилия, — и Иван Кузьмич ковырнул: — Ты согласился.
— А ты?
— Я хотел было отвергнуть, да, видишь ли, мне как-то стыдно становится, когда нахал на меня напирает.
И они оба прислушались к тому, как скрипит пароход.
Степан Яковлевич, укрывая концом шали Ивана Кузьмича, прогудел:
— Давай плотнее, так теплей, да и на душе полегче, — и, подождав: — Думаю, в Рязани нам отсюда надо прочь — и на поезд. Может, свой эшелон с оборудованием встретим. Не то год прошлепаем на корабле этом, — затем, пощупав свертки диаграмм, таблиц, лежащие рядом с Иваном Кузьмичом, спросил: — Везешь? Разум Василия Ивановича?
— Везу.
— А куда денешь?
— Беречь буду.
— И я с тобой: это надо беречь.
О семьях они не говорили: об этом говорить было так же страшно, как страшно шагнуть во тьму за борт парохода.
1
Только на восемнадцатый день эшелон, перехваченный ими в Рязани, прибыл на маленькую станцию, вблизи строительной площадки, где уже стояли десятки таких же эшелонов.
Иван Кузьмич за эти дни, как и все, кто сопровождал станки, почернел, обжегся холодными ветрами, стал походить на переспелый подсолнух: ударь — и полетят во все стороны зерна. Лицо у него стало совсем маленькое, тревожные глаза выкатились, в походке появилось что-то медлительное, задумчивое: ступая по земле, он как будто ждал, вот-вот она ему что-то скажет. Друг его, Степан Яковлевич, еще больше высох: теперь кадык у него (он сбрил бородку) еще больше выпячивался, нос непомерно вырос, покраснел, а голос задребезжал старческой хрипотой.
— Фу ты, пес, новость какая пришла, — откашливаясь в ладошку, проговорил он, сойдя с платформы. И, глядя на горы заповедника «Нетронутый Урал», добавил: — Красота-то какая! Мировая, Иван Кузьмич.
Иван Кузьмич тоже посмотрел в сторону гор.
Горы, усыпанные зелеными до черноты соснами, и небо, глубокое, голубое, и обрывы, как оскалы гигантской пасти, — все это было необычайно, и особенно необычайными казались молодые ели, растущие на окраине: они густо распустили ветви, касаясь ими земли, раскрылились, напоминая токующих глухарей.
«А грибов тут, наверное!» — подумал Иван Кузьмич.
— Красота! А? — еще раз произнес Степан Яковлевич.
У Ивана Кузьмича загорелись было глаза, но он тут же нахмурился и резко произнес:
— Не до нее. Давай злобу ковать. И айда — пошел, — и тронулся следом за группой рабочих.
Около вокзального здания рабочих встретили два директора — один бывший, ныне начальник строительства Николай Кораблев, другой новый, Макар Рукавишников. Они стояли рядом, оба крупные. Только один в синем плаще, другой — в кожаном, потертом, пегом пальто и грыз ногти, искоса посматривая на всех, как делает ястреб, когда что-нибудь клюет и боится, что добычу у него могут отнять.
Что происходило с Макаром Рукавишниковым, вряд ли он и сам осознавал. Однажды в детстве отец увез его на несколько дней из Москвы в деревню. Тогда Макару было всего восемь лет. Отправившись с ребятами за деревню, он там увидел, как его сверстники, встав на лыжи, стремительно скатывались с горы. Макар впервые узнал, что такое лыжи. А когда ему предложили прокатиться, он, набравшись детского задора, встал на лыжи и понесся под гору. И вдруг на повороте одна лыжа задралась, и в следующий миг он уже торчал в сугробе головой вниз, откуда его потом с криками извлекли ребята. Что-то подобное происходило с ним и теперь, несмотря на то, что ему было уже не восемь, а сорок шесть лет. По существу, он был очень приятный человек, даже весельчак за столом и хороший работник. Разве забыли, как он работал в термическом цеху? Да нет же, этого никак нельзя забыть. Но вот тут, когда он брался за дела директора крупнейшего моторного завода, губы у него набухали, а глаза наполнялись страхом… И он начинал грызть ногти, говорить преувеличенно громко, подозрительно вглядываясь в каждого, боясь, что тот увидит его страх и скажет: «А ты ведь, Макар, не на своем стуле сидишь».