— Пожалуйте, говорю, отдохнуть! День, говорю, замечательно жаркий и при этом никаких прохожих и публики.
Остановилась она, руку свою из моей тянет, глядит на меня пронзительно и спрашивает:
— При чем тут публика?..
И губки у нее белеют, а в голосе замирание.
Ну, дернул я ее крепче.
— Пойдем, мол, чего время даром провожать!?
4.
Глотов, как опытный рассказчик, приостановился на самом интересном месте и завозился с растегнувшимся обшлагом рубахи.
Политический, видимо, очень заинтересованный историей, придвинулся поближе. Уголовые нетерпеливо насели на Глотова:
— Ну, а дальше?
— Дальше-то, что? Как ты ее обрабатывал?!
Справившись с рукавом, Глотов пошел дальше:
— Ну, хорошо.
— Пойдемте, говорю, и тащу ее за левую руку в кустики: Нечего упираться! — говорю, — мне время дорого! Я занятой!
А она изловчилась, вертанулась, крутанулась, да — чирк! — правой рукой в кармашек, а оттуда шпаер такой махонький, прямо мне в нос тычет и сурьезно так:
— Сею минуту, говорит, раз-два и чтоб отчепились вы от меня!
Видал ты! Вот тебе и девочка, и булочка французская! Отпустил я ее руку, отстранился, быдто сконфузился.
— Ах, говорю, простите, что вы такая сурьезная! Извините, говорю, да как невзначай сунусь к ней боком, цоп сразу за шпаер, отвел его в бок, не успела она стрельнуть путем, зажал я всей пятерней руку ейную, ну, конечно, она шпаер выпустила и сразу вся сомлела.
А, сомлевши, вся побелела, руки ко грудям приложила, молчит. И в молчании глазками на меня глядит, ну все равно, как птаха на коршуна.
Обхватил я ее за плечики, объясняю:
— Вы, милочка, не опасайтесь. Дело это маленькое — раз-раз и готово!.. Если вы непривычная, то и привыкать пора...
А она все молчит. Ну, провел я ее в рощицу. Толкнул на траву, упала она. Сунулся я к ней, разгорелся. И вот, ребятишки, не успел я мигнуть, вдруг как она вцепится зубами в руку, в которой я шпаер держу, да как рванется. Стыдно сказать — пиголица такая, а изловчилась, шпаер забарабала, да в меня. Спасибо, извернулся я, а то так бы и пробуравила грудь наскрозь. Ну, а как я отстранился от нее, она соскочила с места, да в сторону, на дорогу и оттуда кричит мне:
— Ни с места!.. Три пули, кричит, тебе, а последнюю в себя! Все равно живой не дамся!
— Чорт с вами!.. — говорю. — Ваш фарт, мамзель, сплоховал я...
Тут бы мне и уйти бы от нее. Да не успел я и шагу шагнуть, а по дороге грохот тележный. И выезжает целая компания. Ах, думаю, влип я, вот здорово, значит, влип.
Подъехала телега, молодежь разная на ней, видно, прогуляться отправились. А девчёнка моя шпаер свой прячет в кармашек, глядит на меня пронзительно, потом останавливает воз и просит подвезти ее.
А я стою и жду и соображаю, как мне стрекача задать.
Но она, — смотри-ка, пожалуйста! — устраивается с молодежью на возу и кричит мне оттуда:
— Теперь могите возвращаться! Я, мол, теперь вполне спокойно доеду!..
И уезжает. А я стою, как дурак, и без всякого соображенья.
Видал ты, как себя обнаружила? А?!
И, кончая свою историю, с какой-то просветленной улыбкой, Глотов вздернул носом и кому-то укоризненно сказал.
— А вы толкуете: баба! мол, всякую возьмешь!
5.
Политический, прослушав рассказ Глотова, то же как-то весь просветлел и потихоньку отошел к своим нарам. И очень удивил своих товарищей, когда несуразно, словно спросонья, совсем даже не к делу спросил.
— Что же она мне тогда в телеге про эту подробность не рассказала?
Переспрошенный он сконфузился. И потом долго товарищи смеялись над ним и дразнили его, что он стал заговариваться.
Но он не обижался на них и что-то берег в себе, охраняя это светлой и ясной улыбкой.
1.
Шел я по братскому тракту сельским этапом. Везли меня в ссылку для удобства начальства совместно с уголовными. Сельский этап — учреждение простое, бесхитростное: нацепит сотский бляху на себя, прихватит, больше для видимости, а не для устрашения, берданку, ввалится с арестантами в сани к недельщику и поклевывает себе носом до следующего станка. А там опять то же самое. А если недельщики где заспорят, то и заночуешь в пахучей, густым жаром дышащей избе, где-нибудь на тулупе, постланном сверх соломы, по которой шуршат и суетятся тараканы.
Спутники мои были разные: один высокий, молодой, молчаливый, другой низенький, притом еще хромой, истрепанный летами, говорун и балагур.
Зима стояла крепкая, ядреная. Снегу на тракту было много и в его белой, веселой пушистости беспомощно и обреченно ныряли розвальни, в которых неудобно и беспокойно сидели мы трое. Ямщик, он же десятский, хозяйственно одетый и обутый, приловчился как-то боком на передке саней и терпеливо почмокивал на задерганную маленькую лошадку.
Хромой арестант был закутан и завязан в какое-то тряпье, и видно было, что ему не холодно, что знает он какой-то секрет, как из лохмотьев устроить себе теплую одежду. Зато второй, высокий, сильно зяб в не по росту коротком летнем пальтишке, туго опоясанном грязным полотенцем, в дырявых, перевязанных мотаузом, штиблетах и в вытертой серой шапчёнке.
Я ехал по-богатому: на мне был хороший меховой полушубок, а сверх него, на случай больших морозов — просторная овчинная шуба, барнаулка. Когда, отъехав версты три от первого станка, я увидел, что высокого корежит от холода, мне стало стыдно за свои две шубы и жалко высокого. Я скинул барнаулку и предложил ее ему: