... Маре — не слово, не имя, маре — дыхание, маре — бабушка Мариам. У нее был чуть сипловатый и теплый-теплый голос. Маре... Когда он научился этому слову?
Он был маленький-маленький, сидел у бабушки на коленях возле теплого тонира.
— Понял, внучек? — учила бабушка Мариам, — значит, я не нене, а армянская маре, слова «маре» не забывай. Про себя говори маре, вслух — нене. Понял, внучек? Мы не гяуры, мы армяне. Помни, мы армяне...
Он пытался по зернышку собрать родное — то, что знал... Значит, «маре» ... «Айрик» — отец, «хай» — армянин. «Айреник» — родина. «Торник» — внучек. Что еще? Чему еще учила бабушка? Ведь умерла, ведь...
Согомону захотелось заплакать по слову «маре», что было не словом, а бабушкой Мариам, которой сейчас нет. Заплакать по слову «айрик», что было не словом, а отцом Теворгом, которого сейчас нет. По слову «хай», что было столпившимися в притворе товарищами-сиротами. По пробудившемуся слову «айреник», что было не словом, а далекой-далекой родиной, с полями и реками, с горами и святым Эчмиадзином.
— Ты ведь ни слова не знаешь... — Знаю...
Он вполголоса произнес те слова, которые знал, медленно, чтобы они не скоро окончились... А потом в висках зашумели близкие, но еще не познанные звуки: слова которых он не знал, то родное, что дремало в крови и искало выхода. Согомон наморщил лоб, рассердился и повторил:
— Знаю... Я петь умею... по-армянски.
Родное — спящий в клетке орел — распахнул око от внезапного сияния и заколотился в душе. И звуки, горячие и взволнованные, такие, как «маре», с кровью прорвались к вискам, требуя от Согомона слов. И слова — искра за искрой — посыпались из глаз его. Глаза Согомона были горячи, виски напряжены, горло сжималось. Слова явились, собрались, желая обрести звучание. И Согомон открыл рот:
Утро светлое,
Солнце правое,
Бьет с небес заря,
Что душе моей
Ниспослал Господь,
Благодать даря...
Он знал, что это армянская песня, армянские звуки, армянское слово. Знакомых слов в песне не было, но он знал что они подобны слову «маре»: в них свет и тепло, мудрый совет и взметнувшаяся к небу с земли справедливая молитва. Так ему подсказывала мелодия. Он ощущал и цвет слов — пропечатанную солнцем синь. Так ему подсказывала мелодия. Он знал, что слова не лгут, не могут лгать. Так ему подсказывала мелодия.
И он пел. Мальчики слушали его, молча склонив головы, а Согомон, обратив лицо к небу, творил молитву, и мятущиеся в его душе слова волна за волной возносились и, словно звезды, поблескивали в небе. Когда он кончил петь, мальчики подняли головы. В этот миг печаль их была иной — той, что обычно наступала после песни Согомона: печаль сладостная, бесслезная, сдержанная. Это был зов дремлющих в крови, заточенных в глубинах души родных звуков.
...Утро светлое, солнце правое...
На рассвете фаэтон выехал из Кютаха, лошади мчались, пропечатывая копытами дорожную пыль. Лошади шли ладно, резво, потому что стояло ясное утро, а за ушами у них позванивали бубенцы, и они знали, что хозяин им улыбается. И возница в самом деле улыбался.
Вардапет Геворг Дерцакян молчал, полузакрыв глаза: он уже предвкушал церемонию посвящения в епископы, для чего и был приглашен в св. Эчмиадзин.
А Согомон взором и слухом вбирал звон колокольцев. Свисавшие с конских ушей и хомутов, они были совсем близко. Как глаза. А их перезвон — далеко. Как взгляд. Перезвон катился издалека, с гор, где в прах рассыпается солнце. А может, это и был звон рассыпавшегося в горах солнца? Согомон уже пережил это утро — пережил прошлой ночью, в темноте двора церкви св. Тороса. И потому явь была сном, и во сне повторялось все то же самое: по пыльной дороге рысцой идут лошади, на шеях их позванивают колокольцы, и у звона цвет солнца, такой же, как солнце, сплошной, и день до краев наполнен желтым перезвоном.
День — этот желтый круглый колокол, звеня, катился к горам...
Утро светлое,
Солнце правое,
Бьет с небес заря...
Что душе моей
Ниспослал Господь,
Благодать даря…