Аттракционы - [8]

Шрифт
Интервал

Как-то давно, уже много лет назад, один человек, некоторым случайным и неполным образом посвященный в секрет нашей с Разманом игры, упрекнул меня в том, что в нашей отчужденной цивилизации я — и мне подобные — только усугубляют эту губительную отчужденность. Упрек некорректен. Причем здесь цивилизация; мир — уже сфера отчуждения. Всякий человек — в своем роде Куинбус Флестрин, и все мы слепо, наощупь прокапываем тоннели в темных недрах этой горы. И если я не следую магистральной норой, но дерзнул рыть собственный ход в сторону (вверх? вниз? — поди определи) — это вовсе не свидетельство отчуждения. Кто знает, может быть именно мой ход окажется ближе к поверхности. И может быть — как ни тускла надежда, как ни мала душа червя — я докопаюсь сквозь безмерную толщу породы дотуда, пророю ход вовне, прорвусь к ним. И тогда, как путник на средневековой гравюре, до-добравшийся до предела мира, я просуну голову наружу — увидеть, ослепнуть, умереть. Я выберусь наружу. И, может быть, там, наконец, я встречу Размана.

iv

Странные вещи происходят со мной в последнее время. Не особенно значительные — некоторые из них, кажется, маскируются своей незначительностью, но настолько явно выпадающие вон из привычного ряда событий, причин и следствий, что начинаешь видеть в них знаки и указания которые не в состоянии расшифровать да и легким холодком возникает внутри сомнение — а мне ли вообще они предназначены? Будто забрел на чужую территорию — или это обычный стариковский комплекс неполноценности и вины: дескать, зажился, дед? — так в осеннем обветшалом лесу идешь по незнакомой тропе и видишь сломанную ветку, непонятный иероглиф, вырезанный ножом на тугой коже хмурого дерева, сложенную из камней пирамидку «обо» в беспамятном углу непролазной геометрической чащи. Словно пытаешься прочитать чужие письма — на незнакомом языке, или смотришь чужой сон. Иногда же, напротив, в невнятном чужом сне старости только эти отметины и засеки оказываются ненавязчиво-ослепительными признаками яви, только в этой пригоршне случайностей и содержится правда, и что-то нестерпимо знакомое мнится в них: точно услышал в чужом гортанном говоре слова давно забытого языка давно покинутой родины и силишься вспомнить их значение, и жгучие сухие слезы набегают на полуослепшие глаза, и вот-вот, кажется, вспомнишь. Но собственная голова — как опустевшая крона дерева, сквозь которую дует ветер, ничего, кроме пустоты, кроме цепкой золотистой пустоты, которую не ухватишь слабой, но цепкой стариковской ручкой. И вновь погружаешься в осеннюю беспамять листопада и шум вод, пока, точно старый осевший плот из полусгнивших бревен, не наткнешься на очередной знак, указание, огонь. Впрочем, может быть, подобные явления и ситуации присутствовали в грохочущем цветении жизни всегда, от начала /для ребенка вообще любое явление или ситуация — знак/, неприметные, словно бакен на реке, зажженный в нестерпимо яркий, с опрокинутым в него солнцем, полдень — и не свет, но лишь призрак света; теперь же, когда темнота сгущается и текучая вода жирно чернеет, всхлипывая и покачивая вдоль бортов, огни эти становятся все ярче и ярче, а рисунок их четче, проще и, в то же время, оказывается, неизмеримо сложнее, чем думалось прежде. По мере того, как темнота сгущается, формы и грани претерпевают взаимные превращения, стираются, отступают, и остается единственная реальность огня и света. И это отнюдь не наивная попытка мистики, предпринятая, вцепившимся мертвой хваткой утопающего в этот разноцветный, как гигантский глаз, мир сознанием, напуганным приближением естественного конца. Напротив, никогда еще я не воспринимал мир столь цельным, единым и имманентным — словно один солнечный сентябрьский день. Осколок чистого стекла. Все, наконец, обретает подлинную конкретность реальности — так что даже дышать трудно, и воздух уже не втягиваешь хрупкими легкими, но пьешь, тяжело запрокидывая голову, точно искрящуюся горную воду. Старики не впадают в мистику, вопреки распространенному мнению; мистика — удел незрелых умов, копающихся в лабиринтах собственных мозговых извилин, при сомнительной помощи жалкой пятерни своих чувств и нехитрого арифмометра логического аппарата. Они вызывают «де профундис» среди сонма абстрактных теней и призраков, наполняющих, да, собственно, и составляющих их сумеречную отравленную жизнь, и потом долго вслушиваются в отголоски хихикающего эха, отраженные цементным потолком и стенами пещеры, норовя расслышать в этом многократно искаженном звуке ответ на, в общем-то, и не заданный вопрос. Точно железным щупом тычут они в темноту отточенным острием своего «интеллекта» или «интуиции» и при этом становятся опасными, ведь эдак, в темноте, можно ненароком проткнуть слабую податливую плоть ближнего своего. Старики не впадают в мистику, старики впадают в детство, как реки — в Океан. Дети не болеют мистицизмом, потому что для них весь мир — тайна, загадка, головоломка, ребус, и в то же время — объект игры: это и есть свобода. Здесь, на золотушной осенней отмели старости, где я, и Разман, и Ксения, постепенно утрачивая все бывшее, утрачивая бумажную чернильную память, утрачивая свои вечно лгущие пять чувств, обретаешь взамен ощущение игры — не насупленных игр зрелости с постоянно повышающимися ставками, но детской игры для игры, как ощущение мига, золотой булавочкой вонзившегося в диафрагму. Чувство мгновения, как чувство бесконечности. Игра делает нас свободными, потому что игра и есть истина, не выкристализовавшаяся в формулах и не выпавшая хлопьями в мутный осадок слов но истина в своей непостижимой динамике, постоянно обретаемая и постоянно ускользающая и манящая вечно. Что мне теперь все эти трансцендентные штучки, вымученные, как под пыткой, страхом смерти, если во мне совершенно естественно, как жажда или дыхание, присутствует живое и непосредственное осознание себя, как микрокосма, конечного, но безграничного. Что мне самое смерть, если моя жизнь не имеет пределов. «Прожить надо до конца», — справедливо говорит Разман. До конца, до бесценного наследства золотой паутинки света на блестящем паркете пола в углу. Что же касается каких-то новых закономерностей и связей, не увиденных прежде за стальным дневным забором собственных ощущений, то и здесь не кроется никакого противоречия — так, скажем, небесная механика и физика элементарных частиц существуют по разным законам, не взаимоисключая друг друга при этом вовсе. Мы, просто в силу самого течения времени, добрались до элементарного, до граничных глубин психического, до той праматерии сна /или детства?/, из которой, по выражению поэта, соткана вся бесконечная реальность яви. Так дитя, девочка-душа, странствует светлым пятнышком яви по потаенным реснитчатым глущобам сна, живущим по своим чудесным /то есть абсурдным/, незыблемым, как детство, объединяющее всех, законам. Так старик однажды обнаруживает себя проснувшимся в этом странном лесу собственного детства, наполненном шелестом, ауканьем, знаками, указаниями. Он сидит под мокрым, расхристанным, как похмельный анархист, кустом, начиная догадываться, начиная зябко понимать, что ничего, кроме сна, тряского дорожного морока, и не было: и злейший ночной враг — только хмурая тень от синеватой елки, а добрый друг — золотая лужица света, процеженного терпкой хвоей. И сон уходит, сворачивается в ничто душным серным облачком, и человек, наконец, остается у себя, дома, в своем бесконечном «дома», и Лес стоит над ним; как родитель. Жизнь, как родитель, стоит над ним, готовым умереть, словно «родиться обратно», если говорить на таинственном всесильном языке детей. Разман ужасается этой мартовской предвечерней открытости, льдистой глубине перехода, распахнутости /перед которой мы, здешние, так беззащитны/ на какую-то другую, угадываемую сторону бытия, что сквозит в монотонных тлоссолалиях пани Юлии или в запрокинутой параличной немоте Лурии-старшего. Он не понимает или не хочет понять, что они уже пришли, они проснулись, они дома. Разману не хватает смирения. Или он опять дурачит меня, неумолимо делает игру, блефует, как пугающе-ясноглазый поручик, продавший дьяволу душу за пиковую масть: ведь сказал же он как-то — и не усмешка, но вертикальная параболическая морщина от угла губ к вздрогнувшим трепетно крыльям носа — лицо точно треснуло — перечеркнуло мое прекраснодушное резонерство: «Да, да, я вот тоже встретил однажды Рукова, недели всего за две до его кончины — так он как раз выходил из церкви, от всенощной. Задумчивый, тихий, лицо деревянное. Меня нет, не узнал». Словно с деланным равнодушием, якобы невзначай, задел ровно сияющий светильник сознания, и в качнувшемся под порывом светового ветра мгновенном саду теней, в дальнем граничном углу его возникла бесформенная, но узнанная фигура кровавого шептуна. Это был ход, жесткий и выверенный, как касание рапиры. Я испугался — точно поскользнулся. Само нелепое имя это звучит для меня как злобный и отвратительный магический возглас, бессмысленное каббалистическое заклинание: вызов духа, ангела, демона тьмы. Злобного демона памяти. Его лицо, потемневшее, как икона, навязчивой галлюцинацией выплывает из каких-то тусклых углов подсознания, пахнущих стеарином и мышами. Это человек, которого не должно быть. Он не вписывается в живую и трепещущую картину мира, точно абсолютно черный предмет на стеклянном от сентябрьского солнца бульваре. Когда мне было немногим больше двадцати, и громокипящие химические и физиологические процессы ранней юности вдруг утихли, кончились, как выдох, а зрелость еще не вцепилась в горло жесткой рукой опыта, я жил некоторое время только в себе, пустом и ника-ком, словно нейтральная территория. Словно спустившись вниз по ламарковской лесенке, я не думал ни о чем, но просто знал, как растение, моллюск, живая клетка, напоенная светом. Именно в эти месяцы /недели? дни?/ я постиг логику невозможного. Ибо невозможным было все: я сам, встречное лицо, любая данная /кем?/ ситуация — почему именно так, а не иначе? — но эта абсолютная случайность, невозможность всего и свидетельствовала о его причастности к бесконечному, объединяющему, реальности. Осознание собственной невозможности — уже выход за ее пределы, преодоление, уже первый ход в этой универсальной, космической, волшебной, прекрасной игре. Это невозможно, но есть — вот доказательство и оправдание всего сущего, онтодицея. Отточенная почти до безумия формула свободы. Но уже тогда, восторженный и незрячий, как духовидец, я начинал ощущать — словно нащупывать варежкой души где-то за подкладкой бытия другую, отрицательную невозможность — и это тоже было сугубым опытом игры: на каждое светлое поле приходится темное поле. Принципиально иная, омерзительная невозможность — Рукова, следователя Пилипенки, лагерного барака, войны, раковой опухоли: это есть, но это невозможно! Рукову нет места в пятнистом золотом лесу, в безбрежном сне океана, даже в самой промозглой полночи ада ему места нет, потому что само страдание требует человека, а он — дыра. Он гомункулус, который никогда не был ребенком. Вытаращенный эмбрион-перестарок — у него не было детства, и в старость его не пустили; если допустить само существование Рукова, то становится невозможной никакая реальность воссоединения, цельности, мира. Мой только что вновь обретенный дом расползается, продырявленный руковыми. Я не кричу: «расстрелять!» — как запальчивый монашек, я просто отрицаю очевидное, я отрицаю само его существование и вырезаю это тухловатое лицо на общем снимке сорокалетней давности, но Разман, расчетливый и ничей Разман, бездомный бродяга — ловец змей, всем своим бесстрастным белым лицом наотмашь смеется мне в глаза.


Еще от автора Аркадий Алексеевич Славоросов
Канон

Данный манифест датируется 1982 годом в «Урлайте», печатается как «Архивный материал» в рубрике «Литературное наследие». Авторами его считаются видный идеолог столичного хиппизма Аркадий Славoросов («Гуру») и авангардный художник Сергей Шутов (в дальнейшем — дизайнер журнала «Грубульц»). Многие годы «Канон» распространялся как самоценная машинная листовка и в свое время сыграл огромную роль в формировании российской субкультуры. Позднее текст манифеста неоднократно перепечатывался («Урлайт», «Тусовка», «Уголовное дело +» и мн.


Опиум

В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.


Это актер

В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.


Рекомендуем почитать
Мерцание золота

Отрывочные и разрозненные, но оттого не менее ценные воспоминания о многих давно ушедших от нас известных писателях. Василь Быков, Владимир Уткин, Эрик Сафонов, Петр Паламарчук, Солоухин, Вепсов и многие другие… Все они были хорошими знакомыми Кожедуба, а многие и друзьями. В лихие 90-е годы близкие друзья ушли навсегда, а воспоминания остались. Написано все с присущим Алесю Кожедубу юмором, иногда грустным.


Продажные ангелы

С кем отдыхают на Сардинии русские олигархи? Кому дарят желтые бриллианты Graff? Кто все больше заселяет особняки Рублевки? Кому, в конце концов, завидует каждая вторая особа женского пола? Ответ очевиден — шлюхам! Значит, нужно стать шлюхой? Или ею станет другая, которая чуть умнее тебя… Книга Мии Лобутич шокирует своей откровенностью, взглядом на мир изнутри. В ней — тонкая психология женщины, умело использующей свой главный дар и с его помощью добивающейся в современном мире всего, чего можно пожелать.


Холоп августейшего демократа

В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.


Черный доктор

Нетребо Леонид Васильевич родился в 1957 году в Ташкенте. Окончил Тюменский Индустриальный институт. Член литературного объединения «Надым». Публиковался в еженедельнике «Литературная Россия», в журналах «Ямальский меридиан», «Тюркский мир», «Мир Севера», в альманахе «Окно на Север». Автор книги «Пангоды» (Екатеринбург, 1999 г). Живет в поселке Пангоды Надымского района.


Залив Голуэй

Онора выросла среди бескрайних зеленых долин Ирландии и никогда не думала, что когда-то будет вынуждена покинуть край предков. Ведь именно здесь она нашла свою первую любовь, вышла замуж и родила прекрасных малышей. Но в середине ХІХ века начинается великий голод и муж Оноры Майкл умирает. Вместе с детьми и сестрой Майрой Онора отплывает в Америку, где эмигрантов никто не ждет. Начинается череда жизненных испытаний: разочарования и холодное безразличие чужой страны, нищета, тяжелый труд, гражданская война… Через все это семье Келли предстоит пройти и выстоять, не потеряв друг друга.


Рыжик

Десять лет назад украинские врачи вынесли Юле приговор: к своему восемнадцатому дню рождения она должна умереть. Эта книга – своеобразный дневник-исповедь, где каждая строчка – не воображение автора, а события из ее жизни. История Юли приводит нас к тем дням, когда ей казалось – ничего не изменить, когда она не узнавала свое лицо и тело, а рыжие волосы отражались в зеркале фиолетовыми, за одну ночь изменив цвет… С удивительной откровенностью и оптимизмом, который в таких обстоятельствах кажется невероятным, Юля рассказывает, как заново училась любить жизнь и наслаждаться ею, что становится самым важным, когда рождаешься во второй раз.