Наступает время превращений. Привычная последовательность ритмов обнаружила вдруг немеющую глубину — так слушаешь китайскую музыку, и, когда наконец начинаешь чувствовать и понимать ее иноязычную прелесть, испытываешь сладость узнавания красоты и вот-вот начнешь тихонько кивать головой, чуть склонив ее к левому плечу, полузакрыв глаза — тут тебе и говорят, что в этой музыке главное — паузы, сквозь которые просачивается молчание. Сюжет оказывается наполненным содержанием, содержание — подтекстом, а все вместе лишь некоторое мерцание стиля. Похоже на наступление осени. Осень, впрочем, действительно наступила. Еще одна улика. Осень не наступила, как это бывало раньше, не пришла вслед за летом, но лето исподволь переродилось в осень, точно жужжащее стрекочущее насекомое с неполным циклом превращения. Этот жутковатый процесс протекает прикровенно, его осознаешь только постфактум, когда сталкиваешься с результатом. С царственной пустотой тополиной кроны за окном. Пустота просачивается, в прорехи биологии, заполняет паузы в ритмическом рисунке природного цикла. Точно частичная амнезия. Как звали соседского мальчика — помню, а кто была та женщина с бутылкой молока, похожая на фразу из забытого рассказа? Ось симметрии этого орнамента выражена числом гораздо большим, чем казалось всю жизнь. Что касается смены сезонов, их взаимной беременности, то это всего лишь еще один пример стирания граней. Стирание граней составляет суть превращения. Осенний день исподволь превращается в дождливый вечер, как земноводное. Какие-то метафизиологические процессы не явно, но внятно протекают в материнской утробе ночи, из которой рождается все. Время испытывает превращения. Оно становится все более непредсказуемым в своем поведении. Вообще, там, где прежде говорилось о течении, теперь приходится говорить о поведении — Разману это понравится. Материальные процессы приобретают личностный характер. Окружающий мир наполняется призраками. Время то сокращается до мановения, вспышки, всплеска бабочкиной тени под лампой, то удлиняется до размеров эона. Четверг может наступить, как инфаркт, но нет никакой уверенности, что за ним последует пятница. Требуется отыскать новую точку отсчета, вовне. Но, увы, вовне наблюдается только всеобщее стирание граней и наступление сентября. Осень успокаивает, но не умиротворяет. Всякий человек в определенный момент своей жизни испытывает то же, что проснувшийся Рип ван Винкль. Посередине осени. Посередине старости. Сентябрь холоден и лучезарен. В его светоносности есть что-то оркестровое. Зрение слабеет и становится больше света, кажется формы вещей растворяются, перерождаются в сияющую субстанцию — еще одно свидетельство всеобщей закономерности. Свет сочится из пор темноты. Мир являет свое единство, как основу многообразия — и наоборот, — ускользающую основу, подобие бесконечной матрешки. Сентябрь уже присутствует в апреле. Старик уже присутствует в мальчике — или это не один и тот же человек? И если тот мальчуган на фотографии не я, то кто же тогда этот старик в зеркале? Будущее уже присутствует в памяти — этим, видимо, объясняется дар прозорливости. Свойственный старцам, а не юношам. Будущее просачивается в пустоты, выжженные амнезией. Память не разрушается, но расползается, теряя привычную линейность, превращаясь. Разрушена структура момента. Реальность приобретает фактуру сна. То есть в окружающем становится все меньше меня — ведь и в сновидении я присутствую лишь номинально. Возможно, все это уже начавшееся последнее превращение. Возможно, оно произойдет так же прикровенно и незаметно, как наступление осени. Кому будет сниться мой сон, когда меня не останется совсем? Что ж, пусть досмотрит Разман. Слабеет зрение, слабеет слух, память о прошедшем и чувство настоящего, пространство же космоса увеличивается, открываются перспективы осенних полей и младенчески ясное громадное небо холодит затылок. Это ясность старика, в одно прекрасное утро проснувшегося младенцем. Такое впечатление, будто для чего-то освобождается место. Пространство и время носят теперь пенсионный характер. Но при этом невозможно ничего успеть, какая-нибудь бытовая ерунда закупоривает время, как тромб. Сходить в ЖЭК — уже что-то из древнегреческой мифологии. Старость не успокаивает, но оглушает. И нет никакой точки опоры вовне, ибо стирание граней — процесс динамический. Старость напоминает замедленный взрыв, если слово «замедленный» здесь применимо, ведь время, как система отсчета, улетучилось, превратилось. Можно попытаться объяснить все физиологически. Угасают функции определенных желез, перестраиваются внутренние ритмы. Гормоны, ферменты, склероз, уход на пенсию. Но, во-первых, это все та же бесконечная матрешка: старость объяснять физиологией, а физиологию — старостью; а во-вторых, Разман никогда не примет даже попытки подобного объяснения. Он уже как-то объяснял все текущие перемены марсианской войной. Точнее, войной миров, вторжением из другого измерения, нарушившим целостность четырехмерной вселенной и отозвавшимся в истонченной и чуткой стариковской душе. Разман — практический метафизик и вздорный человек. Наше состязание вступило в фазу завершения, но о нем, естественно, не упоминается. В доме повешенного не говорят о веревке. В связи с этим умолчанием — да и не только с ним — мне порой кажется, что я забыл что-то необыкновенно важное, точно потерял точку опоры вовне. При этом я прекрасно помню сам факт, но что-то неуловимое сверх него ускользает невозвратимо. Нечто существенное, и более того — присутствующее, но неуловимое, как тонкий запах лекарств, как забытая музыкальная фраза. Еще один привет из мира призраков, довольно насмешливый. Впрочем, иногда происходит и обратное. Если память мне не изменяет — если мне не изменяет прошлое, — то все теперешние мои пенсионные внутренние монологи, и диалоги, и бурлески, и весь этот радиотеатр до смешного напоминает, более того — совпадает /текстологически/ с театром одиночества моей юности. К которой отношусь без умиления, но и без плебейского презрения и стыда институтки, свойственных многим. Стыдиться прошлого, тем более столь давнего, как юность, даже если оно исполнено реальной вины, — все равно что стыдиться описанных во младенчестве пеленок. Честность взаимоотношений исключает стыд. Он свидетельствует скорее о том, что в теперешнем состоянии не все в порядке, может быть это — момент узнавания в себе вины. Должно быть я избегаю этого в силу нетождественности своей личности во времени. Я не отождествляю себя с тем болезненно-угрюмым юношей, отношусь к нему, как к лицу в известной степени постороннему, а постороннего легче понять, простить и не стыдиться, чем самого себя. Личность неуловима, личина за личиной, маска под маской, прорастание граней, не поддающееся анализу — пока не останется только пыльное перелистывание собственных прошлых лиц в семейном альбоме. Хотя, быть может, идентификация и состоит в признании — осознании своей вины. Быть может, интуиция и чувство вины родственны. Фольклорная интуиция, народное сознание создало универсальный образ матрешки, космической игрушки, не столько веселый, сколько насмешливый. Мы все постепенно переходим в мир фольклора, в сновидение, в страшноватую сказку старости. Зрелость оказалась лишь эпизодом. Соло на дудочке — и вот оркестр вступает опять. Но и в самую трезвую пору своей молодости, когда нехитрая эта мелодия казалась единственным, виртуозным, предельным, и душа не ведала контрапункта — думалось почти то же самое. Угрюмо-мечтательный юноша после очередного поражения в очередной сфере бытия лежал на топчане в случайной квартире и думал о времени, о смерти, о всех тех отроческих вопросах, что занимают меня сейчас, в этом, должно быть уже окончательно переходном возрасте. С годами, очевидно, не становишься умнее. С годами становишься старее. И то, о чем думал юноша, старик знает. Одна и та же мысль, но в теперешнем возрасте в ней открывается новое измерение, ей придается нечто существенное, присутствующее и неуловимое, как самое жизнь. Жизнь — это погоня за собственным «я». Жизнь — матрешка, хотя Размана стошнило бы от такой чудовищной вульгарности. Впрочем, некогда не предугадаешь его реакцию. Он стилист и подчиняется материалу. Возможно даже, что и психосоматические сетования придутся ему по душе, он тут же сочинит биомистическую теорию угасания, что-нибудь вроде рентгеногаруспики или неоастрологии. Предложит, скажем, по анализу стариковской мочи предсказывать вспышки сверхновых звезд или иные астрономические открытия. На том основании, что старик — явление уже почти природного, почти минерального характера. Грань почти стерлась. Скоро она сотрется совсем, тогда меня заколотят в красный ящик, отнесут на кладбище и закопают в землю, как Рукова. Остается ждать. Остается созерцание. Все пять чувств растворяются друг в друге, слабеют. Бессонными и безмысленными ночами я слушаю темноту. Я осязаю холодный и колючий свет сентября. Память сродни вкусу и запаху. Старческое безделье порождает синкретическое видение мира. Но мне и правда часто снится собственное детство. Эти сны пугают меня. И у меня нет внуков. Старость всегда одинока. Как можно сообщаться с человеком, живущим в замедленном взрыве. Старость — это водоворот; все предметы и представления, дробясь и деформируясь, стремятся по концентрическим окружностям, чтобы быть всосанными в воронку моего созерцания. Наверное, такова схема умирания. Все, распадаясь, несется по кругу к последней неподвижности, статичности моего сознания, которому уже некуда двигаться. Поэтому теперь все остальное движется по отношению к нему. Осень, если взглянуть неформально, куда в большей степени сезон превращений, чем весна. Это отнюдь не мрачный взгляд на вещи. Это своевременный взгляд. Меня вообще поражает своевременность происходящего, точно судьба выверена по секундомеру. И величайшая милость к нам может быть выражена в двух словах: «Никогда не поздно». Как вовремя открыли мне глаза на сущность китайской музыки, — трагедия возникла бы из чувства опоздания, но оно само свидетельствовало бы о несвоевременности открытия. Осознание же своевременности и уместности — суть смирение, зачисленное в разряд вредных анахронизмов. Я жду. Может быть что-то самое важное откроется мне в самый последний миг. А пока продолжается замедленный взрыв превращения, и все эти осенние прорехи, разрывы, пустоты и умолчания свидетельствуют вовсе не о дискретности мира; они свидетельствуют о его предельной конкретности. Конкретно: я сижу на табуретке и жду Размана.