– Нет, Груня проводила меня… Слушай, красавец мой, исполни одну мою просьбу.
– Хоть сто, хоть тысячу…
– Закутай свою грудь платком этим. Сама связала для тебя. А вязала, все думала – поедешь куда, накроешься и вспомнишь свою Олю.
Нахмурился Коньков.
– Нежности… Глупости бабьи! – пробормотал он.
– Ай, как нехорошо! Так-то ты меня любишь…
– Ну, прости, моя радость.
Ольга Федоровна сама завязала платком грудь казака, застегнула плотнее плащ, крепко-крепко поцеловала.
– Ну, с Богом!
– Не горюй, моя ласточка, скоро вернусь! – набожно перекрестив ее, молвил казак, прыгнул в сани, тронули лошади, зазвенели бубенцы, поднялась снежная пыль столбом из-под ног пристяжных, и полетела тройка мерять версты через всю Русь бесконечную.
А Ольга Федоровна, вернувшись домой, стояла у окна и с тоской смотрела на снежинки, что крутились и падали на землю, – и уносились мысли ее далеко в пустынное поле, где воет ветер, где безлюдно кругом и где далеко-далеко, черной тоской несется звенящая тройка, унося надолго все самое дорогое, самое радостное в ее жизни…
…Русь! Русь! вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросанно и неприятно в тебе; не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дивами искусства..
Гоголь. Мертвые души. Гл. XI
Велика, беспредельно громадна широкая Русь. Чрез горы и леса, чрез города и деревни, чрез села и поселки бежит бесконечная дорога, то вздымаясь на холм, то стуча по бревенчатому мосту.
Мелькнет обоз с сеном, соломой, кулями, покажутся мужики, закутанные в серые сермяги, попадется встречная тройка, постоялый двор, кабак с елкой, полосатый шлагбаум и часовой подле, домишки с мезонинами в предместье, дом губернатора, сиротский или уездный суд, каменный желтый собор и повалившийся набок заборик рядом, веха съемщика – и опять дома и домишки, корявая березка за заборчиком, надпись «вхот всат», и опять пошли леса и поля, бесконечные и однообразные.
Вот солдаты стоят по деревне. Видны красные шапки; у колодца лошадей поят; где-то сигналы учит несчастный трубач, мелькнули дежурные при сабле и опять ничего, опять степь, безлюдье и ширь, ширь матушки-Руси, бесконечной и могучей. Иной ямщик попадется молчаливый, иной весь перегон тянет в нос тоскливую песню, иной, свернувшись с козел, спросит, откуда, куда и зачем едете, и что говорят про войну, и то правда ли, что Александра-царь с Наполеоном дружит, другой и дальше пойдет, спросит: люди ли казаки? и правда ли, что они детей едят и жен не имеют? Усмехнется Коньков на невежество, начнет рассказывать про богатство донское, про вольную волюшку, глядишь, там и станция близко, смотритель в громадных очках глядит подорожную, записывает в книгу. Проезжий помещик дымит чубуком, гусарский корнет в звонком ментике и еще двое губернских господ понтируют за залитым чаем и вином столом. Поздоровается с хорунжим корнет, скажут слова два, и опять только и слышно: «Углом… Нет, брат, семпелями нельзя… Девятка бьет. Ладно…»
И опять степь.
То вьюга завывает кругом, лошади вязнут и бредут шагом, то яркое солнце светит, и глазам больно от розоватого блеска снегов, от бесконечной сверкающей белой пелены, то, наконец, темная ночь нависнет, брешут далеко собаки, где-то огни горят, и скрипит длинный обоз по дороге.
Быстро сменяются впечатления, особенно работает ум. Пейзажи, непрерывно меняющиеся, разнообразные в самом однообразии; новые лица на каждой станции, мимолетные встречи и знакомства за стаканом чаю, за кружкой меду, за щами и говядиной… Петербург, любовь за спиною, а впереди родина, которую давно не видал, товарищи, полк, веселая, разгульная, бесшабашная казацкая жизнь.
Ни на минуту не остановился в Москве ординарец донского атамана, снял кивер, перекрестился на Иверскую, у Кремля помолился и поехал дальше.
То, да не то пошло за Москвой. Раздались поля больше вширь, часто стали по холмам и пригоркам сверкать макушки церквей, реже стали леса. И зима та, да не та. И холодно, а солнце будто ярче светит, больше согревает. Воздух будто легче, свежее.
День и ночь гнал ординарец, торопясь отвезти нужные бумаги в войско. Но устали молодые кости, захотелось вздохнуть, подышать свежим воздухом, поговорить хоть с проезжими. И случай к тому скоро представился.
На втором перегоне от Воронежа, на одной из глухих степных станций, за маленьким столиком сидел человек в вольном платье и пил чай. При входе хорунжего он поднялся, взглянул пристально ему в лицо и низко поклонился.
– Кажется, мы встречались? – сказал он, не совсем чисто выговаривая по-русски.
«Хоть убей – не помню», – подумал хорунжий, рассматривая лицо, покрытое веснушками, с бесцветными серыми глазами, с рыжеватыми усами и большой плешью на голове.
Коньков нерешительно подал руку. Вольный с чувством ее пожал.
– Конечно, встречались! – уверенно воскликнул незнакомец. – И даже скажу вам где: в Шестилавочной у Федора Карловича Клингеля… Помните, я играл в карты со стариком, а вы за барышней ухаживали. Славная девушка!
Прояснилось лицо у хорунжего, как вспомнилась ему чуткая и отзывчивая его невеста.
– Вы сильно торопитесь? – продолжал незнакомец.