И девушка проворно встала и пошла достать книжку.
«Ишь ловкая какая да проворная! – подумал казак. – Ровно казачка. И простая. Наши-то первый раз дуются, дуются, просто не знаешь, с какого бока подойти».
Через минуту Ольга вернулась. В руках у нее была небольшая книжечка, переплетенная в желтую кожу, с золотым тисненым орлом, окруженным гирляндой листьев.
– Вот и план, видите.
– Ишь ты, как ловко сделано! – сказал Коньков. – Ва-ажно! Вон, гляньте: Пассарга, река Алле, вот Алленбург, жаркое было дело!
– А вы разве участвовали в нем? Вы такой молодой!
– Шестнадцати лет вступил в службу в атаманский полк казаком и за арьергардные дела после Фридланда произведен в урядники и приближен к атаману, – не без гордости отвечал Коньков.
– Боже, да вы совсем еще мальчик! Коньков покрутил ус.
– Какие молодцы казаки! Балабин.
– Наш командир! Лихой, скажу вам, полковник. Под Рассеватом в прошлом году, мы в Молдавии были тогда. Ночью собрал наши сотни, копыта обвязали соломой, чтобы о камень не брякнуло, да поехали по балке к турецкому стану. Темень, зги не видно. Тучи бегут, Дунай плещется, а над селениями огни так и горят… Мы ближе и ближе. Часовой нам попался – впереди в дозор ехал Каймашников, урядник, сабля сверкнула, так, тюкнуло что-то – слова сказать не поспел, и на месте готов. Оставил под горкой Балабин наш полк, а сам со мною на горку взобрался. Весь стан, как на ладони, видать. Огни горят, над огнями турки сидят, пушки их стоят. Считай, говорит, их батальоны, Коньков. Сосчитали. Только собрались идти, а тут прорвалось небо, и луна на нас глянула, а под нами – шагах в двадцати – пикет турецкий, человек десять. В сражениях бывал, лицом к лицу сталкивался с неприятелем, а такого страху не знал, как в тот час.
– Ну и что же? – охваченная волнением казака, спросила Ольга Федоровна.
– Ничего, Бог миловал, – со вздохом сказал Коньков.
И вдруг нахлынули вереницей воспоминания о боях и сражениях, и позабыл казак, где он и с кем, и полились рассказы о схватках, о переправах вплавь, о бешеных атаках и далеких поисках, об умном, славном, любящем казака атамане, о верном коне Ахмете, что не раз выручал в сече, что скакал быстрее оленя, которому сто верст отмахать нипочем, который руки лизал и радостным ржанием приветствовал своего хозяина.
Внимательно слушала питерская барышня пылкие речи казака – и ненавидела она с ним Песлевана-пашу и Наполеона-короля, а любила она и атамана Платова, и сотенного Зазерскова, что все говорил: «Да я знаю» и о казаках пекся, как о родных детях, любила и коня Ахмета, и вестового Какурина.
Видно, и правда есть сродство душ, что так скоро русская немочка, тихенькая и скромная, первая ученица французского пансиона для благородных девиц, дальше Ораниенбаума никуда не ездившая, так хорошо поняла пылкие речи казака, сражавшегося и в Турции, и в Пруссии, чуть не ребенком во время войны прошедшего поперек всей Европы.
Не десять, не двадцать минут сидел визитер, а сидел уже третий час, и все говорил и изливал он в простой, откровенной беседе свою душу перед этой девушкой, которую первый раз увидел, которую совсем не знал… Часы пробили три, четыре, и близилось время к пяти; в соседней комнате звенела посуда под руками прислуги, накрывавшей стол, а казак, удобно усевшись в покойном кресле и положив на накрытый скатертью стол свой кивер с голубым верхом, все говорил, говорил. Он рассказывал и про детство свое, и про донские песни, про полк, про товарищей, рассказывал про кутежи и про пьянство, про охоту на лисиц черно-бурых, про Марусю Силаеву, сказал даже, что женщин ненавидит он и презирает.
– А меня? – спросила Ольга Федоровна.
Вспыхнул казак и замялся:
– Не знаю…
По счастью, дверь отворилась, и в залу вошел старичок. По лицу дочери, оживленному и радостному, догадался он, что беседа шла по душе, что казак ein guter Kerl[21], и приветливо поздоровался с донцом…
– Обедать время, – сказал он, – Петр Николаевич, оставайтесь с нами. Садитесь, пожалуйста.
«Ну как остаться? Атаман сказал: десять, двадцать минут посидеть – а он, нате-ка, три часа отмахал, как минуту. Но как и отказаться?»
Остался Коньков. И ел он и суп из кореньев, и пирожки слоеные, и вареную ветчину с горохом, и вкусные пышки. Пил чай, пил ликер и коньяк – и еще больше от того развязался у него язык.
Заметила Ольга Федоровна, как зарумянились от коньяку щеки и заиграл огонек во взоре у хорунжего, и незаметно отставила хрустальный графинчик в сторону. Не хотелось ей портить хорошего впечатления, которое произвел на невинную душу ее молодой атаманец.
В восемь часов вечера ушел Коньков домой.
Темно еще не было; народ по улицам все еще суетился, а он шел пешком, не желая брать извозчика, и шагал по Невскому, глядя на магазины, – и хорошо было у него на душе, а почему хорошо, он и сам не знал.
С той поры, вот уже два года, как почти каждый день входил Коньков в дом на Шестилавочной. Знакомые Ольги Федоровны находили это сближение «компрометантным», но девушка не хотела оттолкнуть разговорчивого, бесхитростного казака, тем более что после него ей претили петербургские франты с вычурными манерами, с напыщенной речью. Отец смотрел на Конькова так же симпатично, как дочь, и молодые люди дружески сошлись.