Апология - [3]

Шрифт
Интервал

и он смотрит на свой ботинок,
с укоризной: — Сто лет не чищен.
Что, ныне дикий, тунгус —
ский метеорит?
Не махнуть ли в аглицкий клоб?
А Гоголь носатой старушенкой
согнулся между желтыми домиками,
как заключенный, которого вывели погулять.
Он зябко поводит плечами,
вспоминая второй том:
— Прочичиковался!
Между ними — Великий Инквизитор,
питомец иной эпохи —
«Рыдай, природа»,
окруженный орудиями пыток,
смотрит на желтое яблоко Никитских Ворот,
которое можно грызть всю жизнь.
Он и не подозревает,
что сам стал прямою ножкой этого яблока,
но и его коснулось скорбное озарение,
и он — изваяние собственной печали
и потуга к ее преодолению.
О, роковая игра судеб!
Тройка, семерка, туз
из бронзовой колоды Моссовета.
Ночь кристаллизуется в крупицы йода,
жжет глаза и губы и трещит на моих пальцах,
оставляя желтое пятно — смачный поцелуй сигареты.
В воздухе вымирают стайки микробов.
Он черен, чист, пахнет скипидарным мылом и щелоком.
Москва вдыхает его траурным лицом,
похожим на противогаз циклопа.
Над Манежем летает дура-ворона,
бой курантов слизывает ее, как соринку,
с воспаленного глаза неба над площадью.
В него лупят прожекторы,
как настольные лампы на конвеерном допросе.
Допрашиваемый упорствует,
но его, конечно, расколят.
Идут заводные люди сменить заводных людей,
и они-то идеальные арийцы,
их наконец-то вывели в Кремле.
Но не лучше ли купить маленький арбуз
с сахарными пузырьками внутри —
миллиард воздушных шариков,
и за спиной Долгорукого у фонтана
и феодальным крупом его лошади —
нарезать половины красных лун,
отправиться в воздушное путешествие,
засевая косточки вольным движением «за-пле-чо!»
как гомеровы кораблики в зеленеющий эпос травы.
Там же обычно пьют вино и прижимаются к девушке,
в виду шестиглазого плаката,
с монголеющими год от года теоретиками,
оставив слева три площади,
и все они — двухтумбовые.
За ними восседает Дежурный Теоретик,
перелистывая перекидной календарь черных буден
и малиновых праздников.
Кое-где на столах,
над зернистым коленкором асфальта,
припахивающего падалью,
высятся бюстики.
Ими можно колоть сладенькие грецкие орешки —
хрупкие черепа людей.
Я свидетельствую:
мое дело — созерцание и скоропись,
пока есть время
и длится ночь семьдесят слепого года.

13 янв.77

x x x

В узкие стекла трамвайных дверей
смотрит на улицы старый еврей.
В выцветших пейсах, с нищею спесью,
смотрит старик в глаза фонарей.
В белом снегу — в бороде патриарха —
мягкие губы — розовый бархат.
Вот она — Пасха! — встает из грязцы.
Смотрит старик — все дома из мацы!
Птицы на крышах и ветках намокли,
видят сквозь капель кривые бинокли
город вечерний, апрельский, пасхальный,
трон в облаках появился хрустальный,
с каждым мгновеньем светлей и синей…
Знает старик, сядет в трон Моисей!
Грянули двери трамвайной трещоткой,
город как Красное море раскрыт…
Самой лучшей, самой пасхальной походкой
медленно к синагоге идет старик.
Капли за шиворот к нему затекают,
а там он приткнется у белых колонн.
Ай, сколько ж ему медяков накидают
в лодочкой сложенную ладонь!

4 апр. 77

СУББОТА

Уходит жизнь туда,
куда уходит дождь,
куда уходит время,
оно за мной в следах,
не стронешь, не возьмешь,
ни сам, ни с теми,
кого оставил за
собой и под землей,
кого рукой и ртом в тоске касался,
цветущая лоза,
что кислый уксус твой,
вином он был или вином казался?
Причем тут виноград?
Да это тот буфет,
где грозди — барельефом деревянным,
там ягоды висят
сращением комет,
слетающих к серебряным стаканам.
Но где же старики,
и где их домино
на скатерти малиновой, и свечи
субботние, и вьются мотыльки.
Уже темно,
я обнимаю плечи
старухи и смотрю на парафин —
он плачет, тает, каплет как в пещерах,
там в тыщи лет, а тут за час один
вершинки белых, маленьких руин,
и только разница —
в размерах…
Субботняя истаяла свеча
и часики французские стучат
нигде уже, а кажется что рядом,
и с неба смотрит желтая звезда
похоже так, как смотрят в никуда —
куда плывут под деревянным виноградом.

2 янв.78

x x x

В метро удивленная дева
на юношу с книгой глядит.
Читающий справа налево
у вечного древа сидит.
Не трогай плечом его, занят,
ты видишь, он древним узлом —
распутываньем терзаний
бессмертного блага со злом.
Здесь слово поставила прямо
под неба диктовку рука,
и смотрит оно от Адама
без страха в людей и века.

14 мая 81

x x x

Я буду в погребках твоих плутать
и опишу их, как Плутарх
описал знаменитых греков,
разумеется, все их обегав
к вечеру я буду пьян, как Сократ,
и румян, как первородный грех…
Я почувствую себя первым земным младенцем
обернутым в лохматое полотенце воздуха,
и мой папа Адам будет ругать мою маму Еву
за то, что она не осталась девой,
и тогда я скажу свои первые слова:
— Где ж у вас обоих была голова?
И они потупятся…
Наверное, будет снег,
зеленый, как первородный грех,
тающий, ласкающий,
как мягкие руки всех моих родителей
от первых предков,
и на моих нервах
развалится тоска, как в гамаке,
и у нее в руке будет семь пучих
на фитиле свечи,
а зачем — я не знаю…
Так и попадаешь в шелестящие иудейские дебри…
А я предпочитаю дерби —
я поставлю на темную лошадку
недокушенную шоколадку,
недогрызенный сухарь
и стопарь,
а когда она проиграет,
я ей это все скормлю
и поскорблю
о потерянном выигрыше,
а она наклонится и шепнет:
— Тс-с… Вы выпимши. —
Я скажу:

Еще от автора Александр Аркадьевич Алейник
Другое небо

Эта книга — синтез всего предыдущего: в ней плотское становится духовным, и наоборот, а культурные реминисценции прячутся в глубине собственной оригинальной образности. Её оригинальность, впрочем, другого рода, чем выступающая вперёд неслыханность и невиданность, она не напоказ, это скорей, глубоко усвоенный и самостоятельно развитый поэтический код, определяющий вкусовые и стилистические предпочтения, общие как для поэта, так и для будущих читателей книги.Дмитрий Бобышев.