Актерские тетради Иннокентия Смоктуновского - [38]

Шрифт
Интервал

«Идет вперед беседка!!? Ну-ну!»

Придуманная Ефремовым и Левенталем садовая беседка, которая становилась то летним театром, где разыгрывалась пьеса, то местом объяснений Треплева с Ниной, Тригорина с Ниной, жила в спектакле самостоятельной жизнью, свободно путешествуя по рельсам, то подъезжая к авансцене, то отъезжая в глубину. Смоктуновский, как правило, довольно иронично воспринимал чисто режиссерские решения, такие, как беседка. Домашний обжитой театрик, в конце спектакля разбитый, с рваными белыми занавесками, колышущимися на ветру, был для актера, видимо, слишком очевидной метафорой проигранной жизни.

Смоктуновский и в своих ролях избегал сцен, поддающихся однозначной трактовке, не признавал определенности прочтения, предпочитал размытость выбора разных вариантов. Единственное место роли, где Дорн излагает свое мировоззрение, свой образ жизни (рассказ Дорна об уличной толпе в Генуе: «..движешься потом в толпе без всякой цели, туда-сюда, по ломаной линии, живешь с нею вместе, сливаешься с нею психически и начинаешь верить, что, в самом деле, возможна одна мировая душа…»), Смоктуновский сопровождает пометкой:

«Не очень-то раскрываться перед ними».

Его Дорн говорил о самом существенном и ярком переживании в собственной жизни намеренно нейтральным тоном светской беседы.

Той же нейтральной интонацией сообщал, что «за тридцать лет практики, мой друг, беспокойной практики, когда я не принадлежал себе ни днем, ни ночью, мне удалось скопить только две тысячи, да и те я прожил недавно за границей. У меня ничего нет».

Смоктуновский подарил Дорну еще одну «чеховскую» черту: замкнутость, нелюбовь к откровенным разговорам и душевным излияниям. «Застегнутый на все пуговицы», безукоризненно корректный и абсолютно владеющий собой Дорн терял в спектакле самообладание один раз. На выстрел Константина он в три прыжка, нарушая все законы физики, летел через сцену…

Верный традиции ничего не писать о внешнем выражении душевных движений, Смоктуновский финальную сцену оставил без пометок.

Часовщик

Жизнь на сцене сопряжена с действительными нервными затратами, с учащенным, порой до мятущегося, пульсом, с болями в затылке от принудительного принуждения и даже оголенным ощущением стенок собственного желудка.

И. Смоктуновский

Мхатовский принцип «сегодня — Гамлет, завтра — статист» кажется красивой декларацией, провозглашением некоего идеального принципа, но отнюдь не практическим опытом. Так кажется ровно до той минуты, когда открываешь актерскую тетрадку Смоктуновского с ролью Часовщика из «Кремлевских курантов». Вчерашний Гамлет сегодня играет эпизодическую роль, ввод в спектакль почти двадцатилетней давности, который в свою очередь является возобновлением спектакля 1942 года. Роль исписана со знакомой тщательностью, с той же ювелирной отделкой, подробностью и вниманием к малейшим нюансам. Смоктуновский работает над эпизодическим Часовщиком с тем же полным погружением в материи, что и над Ивановым или Головлевым. «Предлагаемые обстоятельства» оставлены за скобками. Осталось исходное: артист и его роль. Правда, некоторое ощущение несоразмерности усилий и материала, на которые они тратятся, тоже остается.

На обложке роли записей нет. Смоктуновский начинает на этот раз не с общих формулировок образа, а с уточнения настроения и самочувствия.

Его герой, входя в кремлевский кабинет, представлялся: «Кустарь-одиночка». Потом уточнял: «Теперь таких мастеров, которым имею честь быть я, называют «кустарь-одиночка без мотора»».

Чтобы найти интонацию первых фраз, Смоктуновский исписывает разворот тетради вариациями оттенков самочувствия часового мастера, приглашенного в Кремль на работу по специальности.

На обороте:

«Занимается работой.

Обида — в тонкости и безразличии».

Его Часовщик пришел на вызов в Кремль, тщательно делая вид, что это рядовой заказ, подчеркивая будничность происходящего. Он был обижен властью и укладом новой жизни, но даже сам себе не признавался в этом. Это была ситуация, в которой признаться, что обижен, значило обидеть себя вдвое. Но эта внутренняя, тщательно скрываемая обида прокрашивала все его поведение в Кремле, прикрытая напускным безразличием и подчеркнутой тонкой вежливостью. В нем жило бесстрашие человека, которому

«Терять нечего, все потерял.

Все уехали, он лишился своей клиентуры».

Он входил в кабинет:

«— СОСРЕДОТОЧЕН,

— ВНИМАТЕЛЕН.

ЭТОТ ЗАКАЗ ИНТЕРЕСЕН»,

По Смоктуновскому, в кабинет входил крупный человек. И для саморекомендации «кустарь-одиночка» артист искал разные подтексты:

«Мудрец — надо, чтоб Ленину было интересно с ним говорить.

Уникальный талантливый человек.

Леонардо да Винчи.

С достоинством.

Знаком с Чичериным.

Дворцовый часовщик.

Достоинство в четком понимании своего места».

Смоктуновский здесь как бы раскладывает набор ключей к погодинскому образу.

Первый заход: привычный для него путь укрупнения образа: «Уникальный ТАЛАНТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК», «ЛЕОНАРДО ДА ВИНЧИ», «МУДРЕЦ — НАДО, ЧТОБ ЛЕНИНУ БЫЛО ИНТЕРЕСНО С НИМ ГОВОРИТЬ».

Но в данном случае несопоставимость Леонардо да Винчи и погодинского Часовщика почти анекдотично очевидна. Смоктуновский всегда шел по пути укрупнения своих персонажей: Мышкин-Князь Христос; Дорн-Чехов; Иудушка-Ричард III; Часовщик-Леонардо да Винчи. Однако определение Мышкина как Князя-Христа опиралось на текст Достоевского и работало на образ. Сопоставление Дорна с Чеховым также, давая дополнительный масштаб образу провинциального доктора, тем не менее не разрушало ткань «Чайки». Великая пьеса может выдержать разные повороты и разную «раскачку» образов и положений. Пьеса Погодина «раскачку» переносит плохо. Старый Часовщик, делавший часы самого Льва Толстого, с его понимающей усмешечкой и умными руками, на мудреца и Леонардо мало похож. Догадки и предположения артиста не находили опоры в тексте и провисали.


Рекомендуем почитать
Феноменология русской идеи и американской мечты. Россия между Дао и Логосом

В работе исследуются теоретические и практические аспекты русской идеи и американской мечты как двух разновидностей социального идеала и социальной мифологии. Книга может быть интересна философам, экономистам, политологам и «тренерам успеха». Кроме того, она может вызвать определенный резонанс среди широкого круга российских читателей, которые в тяжелой борьбе за существование не потеряли способности размышлять о смысле большой Истории.


Дворец в истории русской культуры

Дворец рассматривается как топос культурного пространства, место локализации политической власти и в этом качестве – как художественная репрезентация сущности политического в культуре. Предложена историческая типология дворцов, в основу которой положен тип легитимации власти, составляющий область непосредственного смыслового контекста художественных форм. Это первый опыт исследования феномена дворца в его историко-культурной целостности. Книга адресована в первую очередь специалистам – культурологам, искусствоведам, историкам архитектуры, студентам художественных вузов, музейным работникам, поскольку предполагает, что читатель знаком с проблемой исторической типологии культуры, с основными этапами истории архитектуры, основными стилистическими характеристиками памятников, с формами научной рефлексии по их поводу.


Творец, субъект, женщина

В работе финской исследовательницы Кирсти Эконен рассматривается творчество пяти авторов-женщин символистского периода русской литературы: Зинаиды Гиппиус, Людмилы Вилькиной, Поликсены Соловьевой, Нины Петровской, Лидии Зиновьевой-Аннибал. В центре внимания — осмысление ими роли и места женщины-автора в символистской эстетике, различные пути преодоления господствующего маскулинного эстетического дискурса и способы конструирования собственного авторства.


Ванджина и икона: искусство аборигенов Австралии и русская иконопись

Д.и.н. Владимир Рафаилович Кабо — этнограф и историк первобытного общества, первобытной культуры и религии, специалист по истории и культуре аборигенов Австралии.


Поэзия Хильдегарды Бингенской (1098-1179)

Источник: "Памятники средневековой латинской литературы X–XII веков", издательство "Наука", Москва, 1972.


О  некоторых  константах традиционного   русского  сознания

Доклад, прочитанный 6 сентября 1999 года в рамках XX Международного конгресса “Семья” (Москва).