А Галя уж и не помнила об этом свинце. Другое стояло перед глазами: серое, заострившееся лицо Сони, полузакрытые, мертвые глаза ее и затвердевшая от крови гимнастерка. И – две дырочки на ней. Узкие, как лезвие. Она не думала ни о Соне, ни о смерти – она физически, до дурноты ощущала проникающий в ткани нож, слышала хруст разорванной плоти, чувствовала тяжелый запах крови. Она всегда жила в воображаемом мире активнее, чем в действительном, и сейчас хотела бы забыть это, вычеркнуть – и не могла. И это рождало тупой, чугунный ужас, и она шла под гнетом этого ужаса, ничего уже не соображая. Федот Евграфыч об этом, конечно, не знал. Не знал, что боец его, с кем он жизнь и смерть одинаковыми гирями сейчас взвешивал, уже был убит. Убит, до немцев не дойдя, ни разу по врагу не выстрелив…
Васков поднял руку: вправо уходил след. Легкий, чуть заметный на каменных осыпях, тут, на мшанике, он чернел затянутыми водой провалами. Словно оступились вдруг фрицы, тяжесть неся, и расписались перед ним всей разлапистой ступней.
– Жди, – шепнул старшина.
Прошел вправо, след в стороне оставляя. Пригнул кусты – в ложбинке из-под наспех наваленного хвороста чуть проглядывали тела. Васков осторожно сдвинул сушняк: в яме лицами вниз лежали двое. Федот Евграфыч присел на корточки, всматриваясь: у верхнего в затылке чернело аккуратное, почти без крови отверстие; волосы коротко стриженного затылка курчавились, подпаленные огнем.
– Пристрелили, – определил старшина. – Свои же, в затылок. Раненого добивали: такой, значит, закон…
Один только зверь собрата раненого добивает. Единственный из всего мира, за что и имя ему – волк. И нет большего врага у человека – древний враг, смертельный, жестокий. Но волк – на то он и волк, а здесь ведь…
Плюнул Васков. На мертвых плюнул, хоть и грех этот – самый великий из всех. Но ничего к ним не чувствовал, кроме презрения: вне закона они для него были. По ту сторону черты, что человека определяет.
Человека ведь одно от животных отделяет: понимание, что человек он. А коли нет понимания этого – зверь. О двух ногах, о двух руках и – зверь. Лютый зверь, страшнее страшного. И тогда ничего по отношению к нему не существует: ни человечности, ни жалости, ни пощады. Бить надо. Бить, пока в логово не уползет. И там бить, покуда не вспомнит, что человеком был, покуда не поймет этого.
Еще днем, несколько часов назад, ярость его вела. Простая, как жажда: кровь за кровь. А теперь вдруг отодвинулось все, улеглось, успокоилось даже и – вызрело. В ненависть вызрело, холодную и расчетливую ненависть. Без злобы уже.
– Значит, такой закон?.. Учтем.
И спокойно еще двух вычел: двенадцать осталось. Дюжина. Вернулся, где Четвертак ждала. Поймал взгляд ее – и словно оборвалось в нем что-то: боится. По-плохому боится, изнутри, а это хорошо если не на всю жизнь. Поэтому старшина вмиг всю бодрость свою собрал, заулыбался ей, как дролюшке дорогой, и подмигнул:
– Двоих мы там прищучили, Галя! Двоих – стало быть, двенадцать осталось. А это нам не страшно, товарищ боец. Это нам, считай, пустяки!..
Ничего она в ответ не сказала, не улыбнулась даже. Только глядела, в глаза выскакивая. Мужика в таких случаях разозлить надо: матюкнуть от души или по уху съездить – это Федот Евграфыч из личного опыта знал. А вот с этой как быть, не знал. Не было у него такого опыта, и устав по этому поводу тоже ничего не сообщал.
– Про Павла Корчагина читала когда?
Посмотрела на него Четвертак эта, как на помешанного: нашел, мол, время. Но – кивнула, и Федот Евграфыч приободрился:
– Читала, значит. А я его, как вот тебя, видел. Да. Возили нас, отличников боевой и политической, в город Москву. Ну, там, Мавзолей смотрели, дворцы всякие, музеи и с ним встречались. Он – не гляди, что пост большой занимает, – простой человек. Сердечный. Усадил нас, чаем угостил, как, мол, ребята, служится?..
– Ну зачем же вы обманываете, зачем? – тихо сказала Галя. – Паралич разбил Корчагина. И не Корчагин он совсем, а Островский. И не видит он ничего, и не шевелится, и мы ему письма всем техникумом писали.
– Ну, может, другой какой Корчагин?..
Совестно стало Васкову, даже в жар кинуло. А тут комар еще наседает. Вечерний комар, особенный.
– Ну, может, ошибся. Не знаю. Только говорили, что…
Хрустнула впереди ветка. Явно хрустнула, под тяжелой ногой, а он даже обрадовался. Сроду он по своей инициативе во врунах не оказывался, позора от подчиненных не хлебал и готов был скорее со всей дюжиной драться, чем укоры от девчонки сопливой терпеть.
– В куст!.. – шепнул. – И замри!..
В куст сунуть ее успел, ветки оправить, сам за соседний валун завалился – и вовремя! Глянул: опять двое идут, но – осторожно, как по раскаленному, держа автоматы на изготовку. И только старшина подивиться успел, до чего же упорно фрицы по двое шастают, как позади этих двух и левее кусты затрепетали, и он понял, что по обе стороны идут дозоры и что немцы всерьез озадачены и неожиданной встречей, и исчезновением своей разведки.
Но он-то их видел, а они его – нет, и поэтому козырной туз был все-таки у него. Единственный, правда, козырь, но тем больнее мог он им ударить. Только уж спешить здесь нельзя было, никак нельзя, и Федот Евграфыч всем телом в мох впечатывался, мок в нем и даже комаров с потного лба согнать боялся. Пусть крадутся, пусть спину подставят, пусть укажут, куда поиск ведут, а там уж он играть начнет, свой ход сделает. С козырного туза…