ЧАСТЬ 1. Если не позже, то когда?
«Бывай!» Слово, голос, отношение.
Я никогда прежде не слышал, чтобы кто-нибудь использовал «бывай» в качестве прощания. Оно звучит грубо, резко и пренебрежительно. Его произносят люди, которым не важно, встретят ли они тебя снова.
Это первое, что приходит на ум, когда я вспоминаю о нем. И я все еще слышу это. «Бывай!»
Я закрываю глаза, произношу это слово, и вот я снова в Италии много лет назад, спускаюсь по подъездной дороге, вижу, как он выходит из такси: свободная синяя рубашка, широко распахнутый воротник, солнечные очки, соломенная шляпа, его голая кожа. И вот уже он пожимает мою руку, подает свой рюкзак, вытаскивает из багажника небольшой чемодан и спрашивает, дома ли отец.
Это могло начаться именно там и тогда: его рубашка, закатанные рукава, округлые пятки, выскальзывающие из стоптанных эспадрилий, желание ощутить горячую нагретую гальку дороги, ведущей к нашему дому, каждый его широкий шаг уже спрашивал: «В какой стороне пляж?»
Постоялец на то лето. Еще один занудный умник.
Не задумываясь, практически повернувшись спиной к машине, он машет свободной рукой, небрежно бросает: «Бывай!» — другому пассажиру. Может, с ним он разделил плату за проезд от станции. Без обращения по имени, без какого-то другого жеста, чтобы смягчить колкое прощание. Ничего. Единственное слово: живое, уверенное, грубое — выбирай на свой вкус, его это не волнует.
«Вероятно, — подумал я в тот момент, — именно так он попрощается с нами однажды. Этим резким, небрежным “Бывай!”»
А ведь мы должны были жить с ним бок о бок долгие шесть недель.
Он крепко меня испугал. Неуживчивый тип.
И все же я мог бы его полюбить. От округлого подбородка до округлых пяток. И спустя несколько дней я бы нашел то, за что смог бы его ненавидеть.
Он — тот человек, чье фото на форме заявления несколько месяцев назад бросилось мне в глаза с обещанием мгновенной взаимной симпатии.
***
Прием постояльцев летом был для моих родителей способом помочь молодым ученым отредактировать рукопись перед публикацией. На шесть недель каждое лето мне приходилось освобождать свою спальню и перебираться в следующую по коридору меньшую комнату, раньше принадлежавшую моему деду. В зимние месяцы, когда мы переезжали в город, она превращалась то в кладовую для инструментов, то в склад, то в мансарду, где все еще гуляли отголоски того, как мой дед, мой тезка, скрежетал зубами во сне, теперь уже вечном. Летние постояльцы ни за что не платили, получали в свободное пользование весь дом и могли делать все, что пожелают, с одним условием: каждый день час или около того помогать отцу с корреспонденцией и всевозможной бумажной работой. Они становились частью семьи, и по прошествии почти пятнадцати лет мы привыкли получать ворох открыток и подарков не только к Сочельнику, но и в течение всего года от людей, теперь тесно связанных с нами и готовых, оказавшись в Европе, изменить свой маршрут, заехав в Б. на день или два всей своей семьей, чтобы предаться ностальгии.
За едой часто бывали еще два-три гостя, иногда соседи или родственники, иногда коллеги, адвокаты, доктора, богатые и знаменитые, кто заруливал к нам повидаться с отцом по пути в их собственные летние виллы. Иногда мы открывали двери столовой даже для случайных туристических парочек, слышавших о старой вилле и просто желающих посмотреть на нее со стороны. Наше приглашение присоединиться к нам за столом и рассказать о себе казалось им невероятно очаровательным. И Мафалда, поставленная в известность в последний момент, готовила свои привычные закуски на скорую руку.
Отец, сдержанный и застенчивый в домашней обстановке, ничто не любил так сильно, как поддержать беседу на нескольких языках с юной интеллигенцией, пока под жарким полуденным солнцем, после нескольких стаканов «Rosatello», неизбежно накатывало оцепенение. Мы назвали это между собой «обеденной каторгой». Через некоторое время так говорило и большинство наших шестинедельных гостей.
***
Может быть, это началось вскоре после его приезда в один из тех мученических обедов. Он сидел рядом со мной, когда до меня внезапно дошло: несмотря на легкий загар, приобретенный им ранее за краткое пребывание на Сицилии, цвет его ладоней был так же бледен, как мягкая кожа подошв, горла, внутренней стороны предплечий. Впрочем, они обычно и не получали много солнца. Почти светло-розовая, лоснящаяся и гладкая, как испод живота у ящерицы. Интимная, целомудренная, девственная, как румянец на лице атлета или наметившийся рассвет после штормовой ночи. Это рассказало мне о нем вещи, о которых я и не знал, что можно спросить.
***
Это могло начаться в те бесконечные часы после обеда. Обычно все бездельничали в доме или снаружи, тела в купальниках лежали тут и там, пока кто-нибудь не предлагал, в конце концов, спуститься всем нам к скалам и поплавать. Родственники, двоюродные сестры, соседи, друзья, друзья друзей, коллеги и вообще кто угодно, кто мог постучать в нашу дверь и спросить, можно ли воспользоваться нашим теннисным кортом, — всех с охотой приглашали побездельничать, и поплавать, и поесть, и, если они задерживались, остаться на ночь.