Участковый милиционер Степанов ходил на службу и со службы через старый парк. Ходил уже лет десять. По зимам — вторым после деда-бегуна Евграна, ступая в его следы-колодцы, если тяжко наметало за ночь.
Тропа, как по линейке, отсекала липовую рощу от высохшего сто лет назад пруда, впадину которого по-прежнему, словно в ожидании чуда, окружали дряхлые тополя. Тут как раз встречался Степанову возвращающийся по своей орбите спортивный дед Евгран — красномордый, сопливый, в протертом лыжном костюме и болтающихся валенках, обдавал потно-войлочным духом, кричал, с паузами для регулярного дыхания, двигая ручищами-шатунами:
— Ну как?! вчера… счет?! заспал я!
— Четыре-два! — наугад отвечал Степанов.
— Все! Кранты-ы-ы! — вдалеке уже ликовал Евгран, и эхо застревало в оборванных, потерявших направление и смысл аллеях, над которыми осторожно светлело плоское, цвета старого фаянса, зимнее небо…
Вечером, особенно если сминал ветер зимние облака, а из них составлялась над парком розовая горная страна, или если жуткий горб луны высовывался из-за корней дуба, накренившегося от угла парка, да если еще луне предшествовало дымное зарево, Степанов всегда вспоминал древний анекдот о пожарной команде, укатившей однажды всей кодлой к деревне Ворожилихе, оставив навечно в «Книге вызовов» знаменитую запись: «Второго января тыща девятьсот тридцатого года Никольская пожарная команда в полном составе выехала на Луну».
Космический рейс команды впервые состоялся именно здесь, став потом общероссийским анекдотом. Степанов самолично читал эту запись в «Книге» за тридцатый год, запись, сделанную уже почти бесцветными, а когда-то фиолетовыми чернилами, и представлял себе, как начальник команды Севка Воробьев (давно убитый) выписывает эти вот буковки, макая фигуристую ручку в пузырек с чернилами в грязном пятне света под зеркальной от копоти колбой лампы-«молнии». Изо рта у Севки вместе со смущенными смешками вылетает пар, за его плечами шмыгают носами огнеходцы, за цветными от луны окошками-леденцами звякают-топчутся лошади, а черномазая «атаманша» Груня спрашивает в дверь (белая от инея дверь и черная щель) ехидным, сиплым (он и сейчас такой) голоском:
— Ну и как, мужики? Есть, значит, жизня-то на Луне?
Степанов удивлялся, бывало, своей навязчивой способности всегда все прошедшее представлять и как-то внутренне видеть и слышать. И всегда ему казалось, что все видит и слышит он верно до мелочей. И в цвете. Он убегал мыслями в тот тридцатый, видел этот самый парк, еще густой и строго расчерченный, видел столбы зарева в прорезях аллей, слышал вопль сдуревшего после двухсуточной новогодней гулянки Мишки Конова:
— Ворожилиха горит!!
…Слышал, как чиркают по заносам розвальни, как уносятся по периметру парка, вон за ту сосновую колоннаду «тох-тох-тох» копыт, посвист полозьев, видел потом уже далеко в поле зернышко фонаря, сливавшееся затем с дымным заревом над крышами Ворожилихи.
И виновницу луну, выглянувшую из-за спящей деревни, когда уж ни вспять поворотить, ни оправдаться стало невозможно и оставалось только поливать ее, рыжую небесную стерву, из ковшей, из ведер, из единственного брандспойта от ручной помпы-«качалки».
А разве, выражаясь интеллигентно, «ретроспективно», Степанов не мог себе представить, скажем, «атаманшу» Груню? Нынешнюю бабку Аграфену Никитишну? Да за-ради бога! Тем более что в те же тридцатые как-то видел ее на обрыве, над речкой вообще голышом. Она смотрела усмехаясь на них, мальцов, а потом промелькнула желтой с черными пятнами птицей, а навстречу ей из зеркального омута взлетела такая же, и там, где они слились, распустилась белая лилия и рассыпалась, дождиком пробежав по прозрачному окну отмели… кстати, нырять в этот омут мало кто рисковал. Весь он был шагов семи в ширину — вымоина под обрывом, и, врезаясь в воду, надо было сразу выгибаться и тормозить руками и ногами, иначе — голова в песок, хребет — пополам. Да разве это риск был для «атаманши»?! Рассказывали (и опять «видел» это Степанов), как ходила в двадцатые Груня во главе конного отряда за басмачами аж в Китай; взмахивала острыми локтями, обхватывала намертво кривоватыми тощими ногами лошадиные бока, махала «Бульдогом», с которого, говорили, сняла и выбросила, для пущей боеготовности, предохранитель.
А вот потом, жадная до мужиков, не раз битая женами, стала Груня «техничкой» в бане, терла, кашляя и бурча, спины мужикам, а их жены теперь только посмеивались, словно в бане «атаманша», принадлежа всему обществу, стала для всех безопасной и даже вневременной, вроде багровой голой тетки на репродукции с картины Гогена, повешенной в учительской чокнутым историком…
Степанов догадывался, что воспоминания о молодой Груне, возникавшие по утрам где-то возле бывшего пруда, рождаются привычно от некоего предмета — от вросшего в землю пьедестала некогда стоявшей здесь статуи, наверное, «лесной нимфы», в барские времена, должно быть, эффектно смотревшейся на берегу среди темных кущ. И он опять же мог себе представить, как огнями убегали из-под берега отражения розового тела… но ушла та вода…