Идет год тысяча четыреста восемьдесят восьмой от Рождества Христова, и наверняка — если этот мир доживет до конца века — однажды скажут, что это был совершенно не важный, незначительный и ничего не определяющий год. Что меня совершенно не волнует. В моем возрасте потребность в важности все равно невелика. Нет, для такого старика, как я, важными становятся совершенно другие вещи.
Сколько времени я потратил, чтобы накопить земные богатства, сколько чувств вложил, чтобы испытать то, что обычно зовется любовью! И теперь борода моя седа, словно мех зайца-беляка, а мое мужество висит между ног — увольте меня от сравнений, спина моя сгорбилась, а глаза способны отличить разве что день от ночи, и несмотря на то что я должен был бы чувствовать себя недовольным, несчастным, жалким и убитым горем, я ощущаю странное удовлетворение и в некотором роде счастлив. Не спрашивайте почему, все это и без того достаточно нелепо.
Я, Михель Мельцер, зеркальных дел мастер из города Майнца, да к тому же еще чернокнижник, считаю дни в покоях архиепископа, не переставая удивляться тому, сколько я уже насчитал, и ежедневно спрашиваю себя: сколько мне еще считать, ведь мои часы, заведенные судьбой для каждого из нас, уже давно должны были остановиться. Семьдесят восемь лет или меньше — какая мне разница? А вам и подавно!
Хотя я сижу здесь со времен Лауренци Анно не-помню-как-далее и нельзя сказать, что стража относится ко мне хорошо, хотя моя жизнь ограничена тремя шагами вперед и двумя в сторону, это лето кажется мне счастливейшим в моей жизни. Вы спросите меня почему. Что ж, я отвечу.
Разве жизнь с самого начала не делится на свет и тень — на войну и мир, труд и безделье, страсть и равнодушие, хаос и гармонию? Если это так, то живу я на склоне своих лет в мире, безделье, равнодушии и гармонии. Есть ли жизнь лучше этой?
Теперь, когда я привык к этому месту вдали от хаоса, страстей, труда и войны, теперь, когда ожидание утренних лучей солнца и вечерний перезвон колоколов со Святого Албана стали для меня счастьем, теперь я испытываю больше удовлетворения, чем в мои так называемые лучшие годы.
Камеру свою я делю с пауком, который в поисках пищи день за днем преодолевает путь по длинной стене напротив моего деревянного ложа. Поначалу мне приходилось сидеть тихо, чтобы паук дошел до зарешеченного окна, но уже давным-давно мы настолько привыкли друг к другу, что теперь животное всегда замирает на шершавой стене на середине своего пути, словно хочет поприветствовать меня, а затем снова продолжает путь к своей цели — выступу в стене у окна, где каждый раз находит себе пропитание.
Я и не думал, что на склоне лет стану вдобавок ко всему еще и арахнологом. Но я ценю этого паука. Не только потому, что он оберегает меня от всех паразитов, но и потому, что он обладает провидческим даром. Своим поведением он может предсказывать погоду, никогда при этом не ошибаясь. Если он двигается быстро и суетливо, то это предвещает бурю, дождь и мрачные тучи. Если же он бежит спокойно и размеренно, это означает, что небо будет ясным. Но мало того, паук даже указал мне верный способ передать мои воспоминания потомкам, что было мне высочайше запрещено, поскольку вельможные господа ничего не боятся так, как правды. А как известно, у того, кто говорит правду, редко находятся благодарные слушатели.
Думаю, они заставили бы меня молчать даже ценою смерти. Они отобрали у меня бумагу и чернила — самое дорогое, что у меня было. Но эти толстосумы в черных рясах забыли сжечь меня. Кажется, они до сих пор не поняли, что самая большая опасность исходит от мыслей; а мысли живы, пока дышит человек.
Итак я, погрузившись в раздумья, наблюдал за постоянно повторяющимся путем паука до того самого дня, когда он, Бог знает почему, пошел другим путем, а именно в ту сторону, где стояло мое ложе. Он подошел ко мне на расстояние вытянутой руки и вдруг скрылся в щели в стене, на которую я раньше не обращал внимания.
Когда на следующий день паук так и не появился оттуда, я попытался исследовать щель и с удивлением обнаружил, что туда свободно проходит палец, и, как следует раскачав камень, я смог вынуть его из кладки. Как же я испугался, когда в проеме увидел бледное лицо мужчины! Но еще больше, чем я сам, испугался тот, другой. Он, должно быть, подумал, что из стены на него глядит сам Вельзевул.
Так продолжалось некоторое время, пока мы не рассмотрели друг друга получше и не стали доверять один другому настолько, что, преодолев нерешительность, начали разговор. Для нас обоих он окончился сознанием того, что нам не стоит бояться друг друга, ведь мы оба влачили одну и ту же жалкую судьбу. Другой (я называю его так, потому что он отказался сообщить мне свое имя), этот другой расплачивался за святотатство: он посмел соблазнить монахиню святой Хильдегарды и сделал ей ребенка, что в понимании Церкви было хоть и грехом, но вполне простительным, пока виновник тщательно осенял себя крестным знамением и отрицал свою причастность. Но он не пошел по этому пути. И когда благословенная мать родила близнецов, что даже в кругах, соблюдающих целибат, считалось особенной милостью Всевышнего, и почтенный отец повесил на гвоздь свою августейшую рясу, собираясь жениться на монахине, отцы Церкви обвинили его в сумасшествии и посадили сюда. Поэтому грешник полагал, что это никакая не тюрьма, а сумасшедший дом.