Не могу сказать, чтобы я, в качестве трупа, испытывал какие-нибудь совершенно новые, еще никем не испытанные, ощущения. Я уверен, что большинство нас, русских, в последнее время превосходнейшим образом прошло всю гамму переживаний выдержанного в гробу трупа; но дело в том, что все остальные, как самые настоящее трупы, не отдавали себе в этих переживаниях отчета. А я могу дать полный отчет и не требую за это никаких почестей и наград, от которых на моем месте не отказался бы всякий другой разоткровенничавшийся труп.
Я не знаю — есть ли в жизни каждого трупа такая резкая граница, до которой он чувствовал бы себя настоящим живым, жизнерадостным человеком, а перешагнув эту границу, должен бы заявить поспешно и категорически:
— Ага! А вот с этого момента я делаюсь трупом! Со мной это случилось. Я уловил этот роковой момент.
Третьего дня я был жив: мы сидели целой компанией у Тихоходова и рассуждали о том, что в России не разрешаются самые безобидные союзы и общества.
— Вы знаете, — кричал я, — почему они не разрешили какого-то Бахлушскаго союза поощрения полезных ремесел? Потому что «союз — видите-ли взял на себе непосильную задачу, которая невыполнима по местным условиям». Да вам то что?! Вам какое дело — выполнима или не выполнима?!
— Безобразие!
— Возмутимый произвол!
— И чего это полиция смотрит? — машинально проревел кто-то, желая, по русскому обыкновению, свалить всякую вину на полицию.
Я хрипло кричал, размахивая руками:
— А где, я вас спрошу, нормальные законы о печати?! Где они? Может быть, у вас в кармане? Или у Черта Иваныча за пазухой?
Было пять часов утра.
На другой день я проснулся утром очень поздно и долго лежал в кровати. Думать не хотелось, была невыносимая, какая то предсмертная тоска.
Я взял свежую газету и развернул ее.
— Из Москвы высылают пятилетнего сына акушерки еврейки Юдиулевич, который не имеет права жительства. Мать его, по закону, имеет право жительства.
Я прочел это известие, и меня удивило то обстоятельство, что я не возмутился.
— Отчего же мы не возмущаемся? — спросил я сам себя. — Ведь это же неслыханный факт! Как может маленький, крохотный еврейчик угрожать государственному спокойствию? За что его высылают? Ну, же — возмущайся!
Внутри меня все молчало.
Тщетно я старался раздразнить себя, поставить на место акушерки, у которой отнимают сына или на место этого маленького мальчика, которого лишают матери.
Тяжелая равнодушная мысль свернулась комком и залегла куда то на самое дно.
Тогда я попробовал придать всему факту юмористическую окраску, чтобы рассмешить себя, чтобы хоть этим расшевелить себя, если мне не удается возмутиться или растрогаться.
— Смешно, должно быть, — сказал я вслух, — как этот маленький еврейчик убегает по московским бульварам от целого отряда конной и пешей полиции, а сзади бежит встревоженная мать и щелкает акушерскими щипцами.
— Нет, — равнодушно сказал я, зевая. — Это не смешно. Нет здесь ничего смешного и ничего ужасного… Пусть вышлют маленького еврея, вышлют большого — пусть! Дума там какая то заседает — пусть. Хочет, пусть заседает, не хочет не надо. Гегечкори там разный или Гучков или еще кто — пусть себе живут. А не хотят — могут умереть. И Финляндию пусть по кусочкам растащат — не важно. И спросил я сам себя:
— А интересно знать — что же важно?
И правдивая мысль ответила:
— Во-первых — ничего нет на свете важного, дорогого, а во-вторых — зачем ты говоришь, «интересно»?.. Тебе ведь ничего не интересно… Зачем же произносить пустые звуки?
И почувствовал я, что шагаю через границу.
— Баста, — равнодушно прошептал я. — Труп. Ну, и труп. Ну, и наплевать.
Вот как я сделался трупом.
Я одевался, когда пришел Тихоходов.
— Здравствуй, — сказал я. — А знаешь, маленького еврейчика из Москвы высылают. От матери отнимают.
— Да, ответил Тихоходов. — Акушерка. Администрация высылает.
— Что ты на это скажешь?
— Да что… Придется ему уехать.
— А какого ты мнения на этот счет? — спросил я, подозрительно глядя на него.
— Да какого же мнения: высылают, и пусть себе высылают.
— А тебе ничего?
— А мне что — не меня же высылают!.. Будут высылать — тогда и закричу.
— Может, и тогда не закричишь?
— Может, и не закричу.
— Труп, — одобрительно сказал я.
— Что?
— Труп. Нашего полку прибыло. Трупы мы с тобой, Тихоходов. Ты и я.
— Неужели? — прошептал он. — Вдвоем страшно. Мало нас.
— Может быть, и еще есть. Я позвонил. Вошел слуга.
— Слушай, Павел… знаешь, новый закон вышел. Если ты будешь нехорошо вести себя — я имею право тебя высечь.
— Что ж, — равнодушно сказал Павел. — Секите.
— Разве тебе не обидно?
— Что ж там обижаться. Пусть!
— Труп, — засмеялся я. — Ступай. Тихоходов, пойдем на улицу.
Вышли на улицу. Сели на извозчика.
— Ну, ты! Пошевеливайся.
Извозчик обернулся к нам и его провалившийся рот благодушно засмеялся.
— А чего-же шевелиться?
— Как чего? Плохо будешь ехать — мы тебя оштрафуем.
— Тихо буду ехать — оштрафуете, скоро буду ехать — оштрафуют. Для нас все едино.
— Труп, — радостно сказал я. — Нас много, нас много.
На улицах кипела жизнь. Мимо нас пробегали солидные трупы, спешащие на службу и элегантные, шикарно одетые трупы в модных шляпах и легких весенних платьях. Эти трупы были женские, и они гуляли. Проносились маленькие утомленные трупики с ранцами за плечами, а за ними плелись страшные, зеленые трупы целой вереницей с досками за плечами. На досках было написано: