Я думал, что мне никогда более не придется говорить о передвижниках. В последние годы с ними случились такие превращения, от которых, у большинства нас, зрителей, мороз по коже ходил, и мы ничего уже более не ожидали от них. Отчего канарейка сидит себе преспокойно в своей клетке, весело попрыгивает с жердочки на жердочку, и вот уже вправду можно сказать — живет себе там «припеваючи»? Оттого, что ничего не понимает. Но пойми она весь ужас своего положения, всю безотрадность своей невольнической жизни, всю печаль кормления от хозяев, хотя бы даже сахаром, и она бы перестала попрыгивать, перестала бы несмысленно чирикать, и засела бы где-то в углу, нахохлившись и пригорюнившись, а пожалуй, перестала бы даже и хозяйский сахар есть. Но что сказать про ту канарейку, которая однажды увидала дверцу своего домика отворенною, порхнула в нее, полетела по комнате и по саду, на всей на волюшке вольной, а потом вдруг, увидавши издали хозяйское канареечное семя, и жердочки, и пенку, и скляночку с водой, — опять в ту дверцу, сломя голову, назад бросилась? Что на это можно бы сказать? «Глупая, бессмысленная птица, ничего в своем же собственном деле не понимает! Что значит столько времени просидеть за решеткой! Растерять взаперти всякое понимание! Эк, у нее, у бедной, умишко-то сжало!» Каюсь, одно время я был наклонен именно так думать про иных наших художников из передвижников. Им ли еще худо было жить целых двадцать лет на свете, даже почти целую четверть века? Так вот нет же, опять им понадобилось в старинную клетку, благо ее помыли и заново покрасили. И когда, бывало, спрашиваешь этих канареек, что их так поворотило, что их вдруг вон куда метнуло, они отвечали: «Да как же? Мы ведь других канареек учить собрались, как им сидеть в клетке, как клевать готовое семечко, как чирикать чинно, как лапкой таскать на нитке баночку с водой, как чистить язычок, как держать в порядке носик, а главное — как петь, чтобы другим весело было слушать». — Учить, учить! Прекрасное дело учить. Да всякая ли канарейка учить-то умеет! Ведь это еще дело темное. Неужели, кто вздумает, тот уже сейчас и учить умеет? Нет, напротив, из тех, что берутся других учить, не детей, а взрослых, большинство вовсе к тому не годно, и только своими советами портят, своими приказами и указами сбивают с простого смысла. Учить — это большое дело, это дело трудное и сложное. К нему надобно особое призвание, знание, страсть. К нему большинство даже вовсе и не способно, а только говорит и пачкает все. И потом, что это за странная идея, что все вдруг в учителя бросятся? И одна, и две, и пять, и сто канареек, весь свет канареечный — все мгновенно в учителей превратятся! На что и зачем? Где же сами-то канарейки будут? Куда девается их собственное дело? Или, кто устал, кто более не может этого собственного дела делать, кому лень, кто, может быть, к нему более не способен — неужели им всем, всем только и дела, что итти в учителя и учить тому, отчего сами отстали? — Да, это все казалось удивительным, подозрительным, мало логическим. Невольно мерещились тут еще и другие цели, кроме педагогической страсти, так внезапно обуявшей многих, мерещились мотивы властолюбия, честолюбия, чванства, всего более — стадности и заразительности, становилось жалко и печально за неразумие.
Но нынешняя передвижная выставка все переменила. Она сверкнула словно молния с громом, она спертую атмосферу прочистила, она все ложные представления опрокинула. Прежние страхи исчезли, пугалы и чудища повалились врозь, оказалось, что ничего особенно страшного, худого не произошло, что урон есть, но он еще не погибель, и только лишь немногие канареечки собственными лапками дверцы над собой захлопнули.
Множество других еще осталось жить на собственной квартире — на вольном воздухе — и на собственном корму, ничего от других себе не ожидая, ничего не требуя, никакой посторонней помощи, ни награды, ни порицания: «Сами по себе мы господа», — как сказано в «Каменном госте» у Пушкина. Что ж, всякому своя дорога, и пускай, конечно, всякий делает, что ему приятнее и выгоднее. Одним лучше в клетке, под зорким и неусыпным заботливым взором хозяев. Ну, и слава богу, им скатертью дорога. Но другим мерещится иная дорога — беспредельной, неустанной собственной работы на самих себя, на свою участь и будущность — опять-таки и то слава богу. Пусть всякий дышит по-своему. Про этих последних я писал несколько лет тому назад: «Товарищество передвижных выставок, независимо от того, что создано его кистью и карандашом, представляет уже одним своим сплочением и составом пример чего-то совершенно у нас небывалого и на первый взгляд как будто немыслимого. Заводились У нас, бывало, даже в прошлом веке товарищества масонов, оживленных целями моральными и религиозными, — их либо закрывали, либо сами они закрывались, потому что переходили за черту возможного в русской государственной жизни или превращались в пустейшие сборища для нелепой кукольной формалистики и мистических мечтаний; заводились общества ученые (археологическое, географическое и множество других), но все они скоро либо совсем исчезали, либо становились хилы и расслаблены — от безмерного охлаждения членов, от наступления полного их равнодушия к собственному делу. Товарищество передвижных выставок представляет у нас какое-то необычайное, несравненное исключение. Одно оно на целую Россию никогда не теряло из виду своей цели, одно оно никогда не теряло храбрости и энергии, одно оно всегда шло тем же крупным и могучим шагом, каким начало…» А в другом месте я говорил: «Хорошо ли было бы, если бы новые наши художники не разорвали со всем прошедшим, не отказались бы от всех прежних прав и преимуществ, от всех блестящих предложений, которыми люди слабые, неимущие и беспомощные так часто бывают подкупаемы и совращаемы, как какая-нибудь несчастная, но красивая швейка опытной мадамой, от множества соблазнительных выгод, каковы: значительные заказы, звание, квартира, сан преподавателя, жалованье, чины, ордена. Еще Александр Иванов, за тридцать лет до наших артельщиков, писал: „Вы полагаете, что жалованье в шесть-восемь тысяч по смерть, получить красивый угол в Академии есть уже высокое блаженство для художника? Я думаю, что это есть совершенное его несчастье. Художник должен быть совершенно свободен, никогда никому не подчинен, независимость его должна быть беспредельна… Купеческие расчеты никогда не подвинут художества вперед, а в шитом, высокостоящем воротнике также нельзя ничего сделать, кроме как стоять вытянувшись…“ Это же самое проповедывал всю свою жизнь и наследник Иванова по художественной проповеди, Крамской. Он вечно требовал, раньше всего, подобной же независимости и самостоятельности для русского художника, и, видя результаты его высокой горячей проповеди, я еще недавно с радостью и восхищением восклицал: „Наше новое искусство поступило смело и решительно, в продолжение десятков лет никого не слушалось ни направо, ни налево, а гордо шло своею собственной дорогою, как слон, на которого из всех подворотен лают моськи, высоких воротников оно не носило, за границу на чужой счет не ездило, своих задач ни на секунду не теряло из глаз, и оттого стало, во-первых, национальным, а во-вторых, чем-то значительным и прекрасно-оригинальным…“