В декабре 1998 года Сергей Павлович Залыгин, с которым мы были едва знакомы, подарил мне свой шеститомник. Прислал с внучкой, подругой моей дочери. До этого мы несколько раз разговаривали по телефону, раз или два очно, очень коротко, по делу, и еще он написал мне письмо, редакторское — когда в «Новом мире» шли мои «Рассказы о Анне Ахматовой». Не согласный почти со всеми его замечаниями и предложениями, я обратил внимание на непосредственность, с какой они были сделаны, и отсутствие оглядки на общепринятые мерки. Например, моей иронии по поводу того, что Хрущев разругал литературу и искусство, «которые занимались черт знает чем, а не изображали русский лес, особенно прекрасный в зимнюю пору», он разделить не пожелал и возразил: «Но русский лес действительно очень красив зимой».
Его книги, как я мог предположить, и не читая, но имея представление об авторе, оказались то, что называется, не моей библиотеки. Не моего круга чтения. Другой вкус, другие интересы, воспитание, опыт, прошлое, биография. Пастернак однажды обронил, что, чтобы понимать как следует поэзию Элиота, надо, вероятно, знать маршруты лондонских трамваев. Чтобы погрузиться в мир Залыгина, от меня требовалось знание быта и обычаев Сибири, русской деревни, послереволюционного времени, практики социализма. Это увлекало меня немногим больше, чем лондонские трамваи. А он был сосредоточен только на этом, замкнут исключительно на России — как если бы остального мира или вовсе не было, или он имел смысл лишь в качестве приложения к нашей жизни. Для меня, с отрочества приученного видеть русское частью мирового, это была самая чуждая, неприемлемая позиция.
Первые книги Белова, позже Распутина, наводили на мысль, что решетниковско-слепцовская трогательная нота — константа русской прозы. И что другая константа — немедленно прививающиеся к ним идеология и идеологи, которые преобразуют их творчество в, как писал Павел Анненков о Сенковском, Грече и Булгарине, «олицетворение затаенного презрения к делу образования на Руси, образец хитрой, расчетливой, но ограниченной практической мудрости, и наконец, — ловко устроенный план надувательства благонамеренностью и патриотизмом тех лиц, которых нельзя надуть другим путем». Залыгин, как я мог составить себе мнение о нем по доносившемуся со стороны или вычитанному из случайной статьи, тяготел к «почвенникам». Это было нечто иное, нежели «деревенщики» — между которыми с одной стороны и совсем уже казенным официозом с другой проходил тогда главный идеологический фронт. «Западников» они объявляли просто гадами и в серьезный расчет не брали. Эстетического фронта не было вообще.
Надпись, сделанная на первом томе, выражала обыкновенную расположенность: такому-то «с пожеланиями всего, всего доброго!». Единственным, что отличало ее от сотен подобных, был почерк. Шариковая ручка дрожала в пальцах восьмидесятипятилетнего человека, каждая буква казалась вычерченной крохотными изящными зигзагами, обведенной по контуру меленькой «елочкой». Я сунулся было в один роман, в другой, да, видимо, слишком уж длинный путь надо было совершить сознанию оттуда, где оно чувствовало себя свободно, где привычно обитало, от, положим, Онетти и Иегошуа, — дорога утомила его, чтение захлебнулось. Но этой весной я привез с собой в деревню, где живу летом, десяток книг, стал перебирать, с какой начать, даже открыл одну — Жаботинского «Пятеро», — прочел несколько страниц. Вдруг захлопнул, достал с полки Залыгина и стал читать «На Иртыше». Правду сказать, давно собирался, почти сорок лет: люди, с чьим мнением считаюсь, говорили как о вещи стоющей и настоящей.
«Выше сознательности с его не спрашивать. Сколь мужику втолковали, сколь он сам понял — столь с его и возьми. А выше моёго же пупка прыгать меня не заставляй — я и вовсе не в ту сторону упрыгну». Я читал «мужик» — в смысле: нормальный человек. Божий. Человеческий. За ним стояло и современное городское его значение, куда более теплое, чем советское «товарищ», которое оно заменило. Антигосподин. Крестьянские «сколь» и «столь» сами собой заслонялись привычными «сколько» и «столько» — тем же манером, как книжные устарелые. «Стращают: „Вот какой ты мужик, неправильный, а правильный вот какой должон быть“. Ладно, сказали свое. Сказали — и уйдите бога ради с глаз, уйдите, дайте срок». Со мной творилось то же, что с героем, вызванным на допрос к следователю: «Оказалось вдруг — об жизни, об том, что и как в этой жизни бывало, они очень просто могли разговаривать. Даже интересно было вспомнить и вспомянутое объяснить».
Больше семидесяти лет отделяло день чтения от описываемых событий, с юности воспринятых мною как живая трагедия. Ее конкретные причины, механизмы и методы за это время сошли с переднего плана и сделались видны, как затонувшая на мелководье лодка: ясно, но вне текущего действия. Трагедия не исчезла, не ослабла, просто сдвинулась в область, отведенную для трагедий. Я читал «На Иртыше», как Софокла, как Эсхила. Сибирь была не менее — и не более — отдаленной, чем Эллада, коллективизация — чем Троянская война, моя скорбь по ссылаемому крестьянину Степану Чаузову — чем по изгоняемому царю Эдипу и предательски убиваемому Агамемнону. Как действительно стоющая вещь, повесть освободилась от пут 1960-х годов, включивших ее в свои публицистические, партийные, цензурные разборки и заморочки. Я закрыл книгу, и мне трудно было вернуться к одесской наблюдательности и философии «Пятерых», сводящейся к тому, как все на свете влияет на биржевую цену хлеба.