У Герберта Уэллса есть необыкновенный рассказ. Он называется «Калитка в стене».
Погруженный в обыденность, в суету и сутолоку жизненной прозы, герой уэллсовского рассказа очень редко открывал свою поэтическую калитку. Но каждый раз, открывая ее, он попадал в удивительный мир.
У каждого из нас есть своя калитка. За моей калиткой — двадцатые годы.
Люди двадцатых годов были гораздо наивнее нас. Они еще ничего не знали об антимире и очень мало о том, что каждое существо как бы заранее задано и записано на математически-химическом языке, который ученые называют генетическим кодом. Юноша, разговаривая с девушкой, не смотрит на нее сквозь призму опыта, омраченного знанием о Хиросиме и Освенциме. Живую и прекрасную оболочку Земли, только что нареченную биосферой, еще не нужно было защищать от расхитителей.
Может, поэтому в поэзии двадцатых годов жило ощущение вечной юности, словно все только что началось — и реки, и птицы, и деревья.
Я был еще школьником. Писал стихи. Произносил лирическое имя Хлебникова так, словно оно могло отпереть мне мир: океаны, века и звезды, запертые в строки и строфы его поэм. Наследником Хлебникова мне виделся Тихонов, чтобы услышать его, я переступил порог старого дома на Фонтанке, где на дверях висела табличка: «Союз поэтов».
О поэтах я знал по учебнику, всегда представлял их как нечто сугубо отдельное, и слово «Союз» смутило меня новизной неожиданного смысла.
На стульях сидели поэты и поэтессы. Их было намного больше, чем в учебнике литературы. Забившись в углу, я ждал Тихонова. Но он не пришел. И первым поэтом, стихи которого я услышал, оказался Даниил Хармс.
Уж не сошел ли он с раскрытой страницы «Пикквикского клуба»? Гость в помолодевшем столетии, пришелец одновременно из прошлого и из будущего.
Он был здесь, в большой комнате, среди людей, одетых так же, как и я, связанных друг с другом прочной связью времени, но, казалось, всего шаг отделял его от того неведомого, у которого нет стен и нет границ, — от истоков, где начинается песня и сказка.
Глазами Хармса смотрел на мир поэт, словно занявший свежесть своего зрения у палеолитических охотников, а свой ритм — у детей, сочинявших считалки. И несмотря на первобытную свежесть этого поэтического зрения, чувствовалось в нем нечто неуловимо зрелое, связанное невидимыми нитями с опытом века. Казалось, о той сверхъестественной сложности и новизне, которую открывал век своими телескопами, микроскопами и центрифугами, кто-то пытался поведать с помощью причудливой логики детской сказки или песенки.
Разумеется, это мои сегодняшние мысли о Хармсе, а не те, которые охватили меня на Фонтанке в Союзе поэтов.
Передо мной стоял высокий, очень красивый человек в длинных шерстяных чулках андерсеновского героя и строил из слов мир, вызывал веселых духов детства. Слова его открывали калитку, о которой писал Уэллс.
Спустя три года, уже студентом и начинающим писателем, я познакомился с Хармсом и попал в его комнату на Надеждинской (ныне улица Маяковского). На стенах, оклеенных серой оберточной бумагой, висели картины Петра Ивановича Соколова, того самого, о котором его друг Заболоцкий писал:
По лугу шел красавец Соколов,
Играя на задумчивой гитаре,
Цветы его касались сапогов…
Петр Иванович Соколов с толстыми, чувственными губами едва ли был красавцем, но цветы действительно касались его сапог. Об этом говорили его картины. В них человек по-хлебниковски и по-заболоцки был вписан в природу.
Друг Хармса и Заболоцкого Соколов был любимым учеником крупнейшего мастера XX столетия Петрова-Водкина и характернейшим представителем двадцатых годов, эпохи интенсивных и напряженных поисков в живописи.
Петров-Водкин, Альтман, Тырса, Лапшин, Лебедев, Филонов, Пакулин, Самохвалов, Пахомов, Чупятов, Карев, Акимов, Рудаков, Конашевич, Траугот это были художники, сумевшие с помощью цвета и линии проникнуть в поэтическую суть, в дух времени. Их картины и рисунки — глаза века, открывающего в лицах, в событиях, в пейзаже неповторимые черты первых лет Революции.
Петр Соколов иллюстрировал ранние книги Н. Чуковского и М. Слонимского, работал в Детгизе, обучал эвенков, нанайцев и ненцев живописи в мастерской Института народов Севера. Он научил их понимать и ценить художественные истоки народного творчества, и, уча их, сам у них учился. Необычайная свежесть колорита, острота и новизна рисунка, своеобразие текущей, как песня, композиции, одевающей предмет музыкой красок, — все это было, наверно, тем миром, который был открыт нашими предками и сохранился в своей первозданности в рисунках детей, в песнях ненецких и нанайских охотников, в древних сказках, где заперто и спрессовано время.