Он пришел, когда февраль под Красноярском сходил с ума. Штормовой ветер пригибал к земле полувековые кедры и поднимал до их макушек стену из снега, пробраться сквозь которую не могли ни люди, ни машины. Полуденное солнце стояло высоко, но свет не излучало. Казалось, это небесный дервиш, не выпросив милостыни на небесах, спускался вниз, чтобы попросить на жизнь у тех, кто имеет в груди человеческое сердце. Он освещал себе путь пуком горящей соломы, и толку от этого света не было ни ему, заплутавшему, ни тем, кто умирал от голода и болезней внизу.
Богам не дано понять смертных. Они так высоко, что треск мечей или трещотки попрошаек – непременные атрибуты земной жизни – там просто не слышны. Ты человек, значит, смертен. Значит, низок, а потому на земле тебе место. И этот бродячий оборванец, уверяющий всех, что он светило, – не более чем плут. Солнце не просит подаяний, оно само вольно распоряжаться, сколько давать, кому и зачем. Стало быть, пошел вон.
Барак, пропитанный запахом только что наколотых поленьев и чуть подгоревших валенок, не стиранных, отопревших портянок, грязных носков, дешевого чая, похожего скорее на лечебный сбор – горького и неприятного.
– У-у-у-ааа, – стонал испуганный собственной силой ветер.
– Хрясть, кррру… – вторили ему подламывающиеся под его натиском деревья.
Он пришел, когда в бараках раздавался выворачивающий душу кашель, грязная брань и, где-то в углу, за пеленой пара от дымки не сгораемых в печках сырых дров, – молитва.
– Господи… во всех непредвиденных случаях не дай мне забыть, что все ниспослано Тобой…
– …пишет, что сын на ноги встал. Встал, пишет, постоял и снова сел. Секунд с десять постоял.
– Откуда ты знаешь, что секунд десять? Она так пишет?
– А сколько же ему стоять? Дитя малое. Хоть и мужик.
«Даешь пять кубометров на рыло», – грустно, без восклицательного знака призывает лозунг на одном из бревен потолка. Он написан смоляною кисточкой, покрыт грязью, и прочитать его можно, лишь оказавшись на верхних нарах, не сводя взгляда с висящего над головой наката. Надпись давняя, лет тридцать ей, не меньше, а может быть, и все сорок. За нею, в порядке, предусмотренном расположением бревен, следуют другие отметки, выписанные руками тех, кто прибыл после того, для которого норма в пять кубов была недосягаемой. Эх, если бы сейчас, да по пять… На каждое рыло.
«Елец, 1982 год, Костян».
«Может, ты и елец, Костян, да только здесь ты труп. Гарик, 1984».
«Елец не Елец, а обоим вам давно п…ц. Фара, 1997». И чуть ниже:
«Фара, а ты сам-то далеко от них ушел?»
Свежая надпись. С пяток лет ей, никак не больше.
Не больше, потому что меньше здесь никто не находился. Восемь, десять, двенадцать. И сейчас в бараке есть те, кто был свидетелем, как Гарик предсказывал Костяну из Ельца его будущее. На самом деле предугадать его было нетрудно, Фара был прав, и в этом шестом бараке за последние двадцать лет лишь двое встретились здесь дважды. Правда, с перерывом в семь лет, но встретились. О них теперь говорят, как о старожилах. Это хорошее определение – старожил. Оно навевает несбыточные надежды и помогает выходить в утро. Когда хочется увидеть красное солнце заката, а туберкулезный кашель и рвота от язвы уверяют в том, что скоро тебя вынесут в ледник и, если в течение месяца за тобой не прибудут те, кто по всем канонам человеческой памяти должен знать, где ты, вынесут за три километра и похоронят не так, как ты хотел бы быть похоронен. Несколько зэков за дополнительную пайку или пачку чая будут долбить кайлом и ломами вечную мерзлоту, чтобы войти в нее если не по плечи, то хотя бы по пояс.
– Все, не могу. Не могу больше. Лекарства бы, лекарства… Хоть парацетамолу… Хоть солодки… Прополоскал бы солодкой, и отошла бы, отошла боль, сука… отошла бы…
– Лепила сказал, что лазарет заполнен, Серега… Терпеть надо…
– Врет, гад, лазарет у него завсегда пустует…
– А ты чем на воле пробавлялся, малец? – спрашивает сухой старческий голос из покрытого мраком угла тридцатилетнего худого мужика.
На мужике черный, мокрый треух, а на груди стоит колом «крупный вельвет» – фуфайка того же цвета с номером отряда и фамилией. Очки у мужика постоянно потеют – в воздухе висит взвесь из водяных пылинок, мужик их постоянно снимает и смущенно протирает полой выбившейся из-под ватных штанов куртки.
– Я кальмаров Гумбольдта классифицировал и изучал влияние изменения окраски самцов от психологического состояния самок, готовых к спариванию…
И пошло эхо по бараку.
– Вон оно ка-а-ак?
– А я вот, помню, тоже, с одной… Рыженькой…
– Нет, Ботаник, ты мне скажи. Не, ты ответь мне, может быть, я чего не догоняю. Я принимаю – ты мужик ученый, стекла носишь, но ответь мне на вопрос, который сводит меня с ума вот уже четыре года. Как можно, занимаясь кальмарами… этих…
– Гумбольдта.
– Да! Этими. Так вот, как можно изучать кальмаров… этих… да! – чтобы тебе выписали семнадцать лет?
«У-у-у-а-а-ххха-а-а», – гудит за тонким стеклом, и оно дребезжит так часто, что перезвон превращается в тонкий непрерывный гул.
– …посоветуй, Господи, как пережить и забыть…
Болью, страданиями, матом и стонами, перемешанными с молитвой, наполнен был воздух шестого барака, когда он пришел.