Я шел по вымершему от жары городу, вернее, брел на нетвердых ногах сквозь мерцающий знойный воздух, смрад зацветших каналов, жужжанье мух и гулкую пустоту улиц.
Я был голоден, бос и почти гол, не считая татуировок и широких штанов из потертой оленьей кожи. Северяне называют эту мягкую бурую замшу «ровдугой». Была еще такая же куртка, но я запихнул ее в самодельную сумку-торбу. На дне торбы терлось и постукивало друг о друга несколько жутковатых предметов, поэтому любой обыск или банальная проверка документов могли закончиться легким шоком для какого-нибудь незадачливого сержанта и полной предсказуемостью всей моей дальнейшей судьбы.
Два часа назад я выпрыгнул из теплушки на заглохших запасных путях. На воркутинский товарняк мне удалось запрыгнуть на станции Лабытнанги. По всем приметам поезд должен был прибыть на Финляндский, но после долгих маневров состав перегнали к Московскому вокзалу, и ноги сами понесли меня туда, где я знал каждый камень. Самодельные кожаные ботинки, ближайшие собратья индейских мокасин, развалились через полчаса ковыляния по шпалам. По тундровой привычке, я зарыл их рядом с насыпью и пошел босиком. Зверски хотелось пить. Уже сутки я терпел сухую, колючую жажду.
Городские ущелья пылали в жарком мареве. Пошатываясь, я брел по улицам города-призрака. Я бормотал первое, что взбредет в голову: «Здравствуй, я вернулся… Помнишь, я пришел к тебе мальчиком; немного книжным, немного идеальным, с пушистым подбородком, не знающим бритвы? Теперь я вернулся злым, заветренным и почти седым…»
Когда-то я знал и любил этот город и даже пользовался трогательной взаимностью. Как врач, хотя и недоучившийся, я могу поставить Петербургу диагноз: болотная лихорадка. Влажный озноб его климата раз в году сменяется сухим острым жаром. Пустые белые ночи — его несвязный бред: однажды я даже видел пляску зеленоватых болотных огней, они мерцали сквозь асфальт, как поминальные свечи. Должно быть, под многометровой толщей грунта шевельнулся зыбкий ледяной плывун, перемешанный с костями первых строителей. Этот город знал слишком много смертей, чтобы быть обычным человеческим ульем.
Справа от меня проплыл «дом Раскольникова». Лишь теперь я понимаю растерянность и голод Раскольникова, таким же удушливым жарким днем слоняющегося по Петербургу без гроша в кармане. Мы даже учились в одном университете, правда, с разницей в сто сорок лет. Он «готовился на юриста» и был замечательно хорош собой. Я же учился на медицинском, и тоже, кажется, был недурен, ну и что с того… Оба мы не избежали тюрьмы. В лицах наших девушек сиял пречистый свет, но и он стал товаром на паскудном прилавке. Хотя этого не должно было быть! Не должно! Что было дальше? Мерзость и святость оказались в одной упаковке; его девушка читала ему Евангелие, не смыв с тела липкий запах своего ремесла: «Воскрешение Лазаря», если мне не изменяет память. Мы оба любили и были готовы бесконечно верить и прощать, ради любви.
Пожалуй, на этом все аллегории или, как говорил один мой знакомый мудрец, «объегории» кончались. В общаке или на зоне его статья была бы крутой и уважаемой, а моя несмываемой, позорной печатью. Но убить старушонку, за деньги или из принципа, я бы не смог…
Вблизи «дома Раскольникова», я когда-то снимал комнатуху, вернее, глухой, захламленный аппендикс в конце длинной коммунальной кишки. Во всех закоулках кишела жизнь: блохи, мухи, тараканы и жемчужная моль. Из прогрызенных углов смотрели усатые пасюки, в коридоре щенились приблудные шавки и скреблись кошки. Добавьте к этому мельтешение жильцов и их разновозрастных отпрысков, и вы получите полную картину вселенского кипения живого вещества на всех этажах эволюции. В такой обстановке волей-неволей станешь философом.
В конце улицы, поигрывая резиновой дубинкой, прогуливался скучающий мент, и тут на тротуаре я заметил хлеб. Три с половиной года я не видел хлеба: плесневелый, исклеванный птицами, обломок ситника потянул бы граммов на триста, а это уже две полноценные лагерные «птюхи». Я тупо уставился на горбушку, ментяра, выжидающе, — на меня. Я забыл сказать, что от среднего городского жителя, кроме голого, густо татуированного торса, меня отличала довольно длинная борода и темно-русая, с густой проседью, грива, закрывающая половину спины. Спереди она была заплетена в две косицы. Целую неделю я сохранял этот диковатый талисман. Косы заплела мне на прощание маленькая Йага. В ее глазах, где радужка сливалась со зрачком, в этой темной бездонности, стояли слезы. В пряди волос она вплела две-три яркие тряпочки и латунную пуговицу с офицерской шинели. Это была «защита от злых глаз», и, надо сказать, до сих пор я удачно избегал казенных крыш и милицейских «обезьянников».