Любите ли вы эротику, как люблю ее я?
В сущности, есть лишь один вид психической ненормальности — неспособность любить.
Анаис Нин
Нет, не так.
Думаете ли вы об эротике, как думаю о ней я? Мечтаете ли вы? Грезите?
Что такое, в конце концов, эта самая эротика, чтобы уделять ей так много времени и внимания? А можно и вовсе запретить.
Но, странная штука, заметьте: чем больше ее запрещают, тем больше ее остается. Она, как тесто, выползает из тесной кастрюли, растет на дрожжах, того гляди перельется через край.
Конечно, есть такие люди, я слышала, которые прекрасно обходятся без этой самой эротики. Живут себе, детей рожают, цветы поливают, исправно ходят на работу, ездят в общественном транспорте и обладают массой положительных характеристик. Например, они редко опаздывают. И всегда говорят правду. Спать ложатся по свистку и встают по будильнику. Постель у них всегда заправлена, ботинки начищены, взносы заплачены на год вперед. Да! Стихов они, как правило, не пишут, а вместо них думают всякие правильные мысли.
На самом деле, эротика — она как бы есть, и ее вроде нет. В карман ее не положишь и на замок не запрешь. И как только начнешь думать что-то специально эротическое, то оно тут же скисает и куксится, и рвется на волю, в пампасы.
Потому что в пампасах этих самых, в джунглях — и слова такого нет. И запрещать нечего, и бояться.
А если вы спросите у них — ну что, братцы, как у вас тут с эротикой, то, скорее всего, вас просто не поймут, и придется долго объяснять, о чем же на самом деле вам хотелось поговорить.
Но если и тогда вас не поймут, то останется танец. Или стихи.
А еще — хорошая история.
Не про эротику, нет, просто про жизнь.
Каринэ Арутюнова
Маргарита Маклина
Звездная пыль
1
Мое советское детство было невнятным.
Запомнился лишь запах подушки отца, в чью кровать я забиралась, как только он уходил на работу, да серебристая полоска через весь телевизор, неровно дрожащая, будто мерцание с другой планеты, что указывало либо на мою впечатлительность и инородность, либо на то, что телевизор следовало давно поменять.
Впрочем, еще запал в душу Бунин с его барчуково-стью и спелыми яблоками, и раздвинутые ноги ничего не подозревающей спящей горничной Тани (над ней склонился вожделеющий барин) в моем воображении превосходили надуманное нагромождение барачных блоков и бюрократии, известное как «Советский Союз».
Память успела выветрить запах из нескольких сцен: небольшая деревянная будка на даче, стыдливо прикрывающаяся кустами дылдоватой червивой малины, как будто стесняющаяся, что вместо бумаги ей выпало подтираться зеленым листком.
Я иду туда деловой нелетней походкой, закрываю дверь на щеколду и прямо в хлопчатобумажных, подкрашенных синькой трусах сажусь на стульчак, вытаскивая из кармана неотточенный карандаш — и с затупленным пластмассовым колпачком бело-синюю ручку.
Ручка оказывается более нежной и более способной к вращению, чем карандаш…
Вторая сцена случается в городе, в коммунальной квартире. Не обращая внимания на подсунутые под дверь просьбы поскорей освободить туалет (одному из соседей надобно поспеть к первой «паре»; да и сам он — половина семейной пары, преподающий в ЛГУ греческий и латынь), я сижу в спущенных белых, с растянутой резинкой трусах на нагретом попой горшке и держу в руках молодежный журнал.
В любимой уборной, где запах устраняется горящими спичками, а за дверьми шкафчика прячется пирамидка брусков детского мыла с порочным младенческим лицом на обертке, я читаю рассказ. Навеки въедается в память не только надрывная накипь героев, но и серо-белая, сетчатая, как вуаль, фотография молодой авторессы, студентки мединститута в кожаном командирском плаще, с решительным выражением рук и рекламным блеском курчавых волос. Биография сразу берет леденящими руками за горло: входила в туберкулезные очаги, ухаживала за пресмыкающимися в серпентарии, вылетала на вертолете в забытые Богом аулы — то есть туда, где даже Бог не откликается на «ау», и однажды так и провисела, в полном безветрии и беспамятстве, на парашюте, пока в нескольких метрах под ней умирал человек.
Пятнадцать лет спустя, когда растрескавшиеся голубые и желтые линолеумные плитки советской квартиры сменились на ковер американского кондо и возникают вопросы: «Кого? Где? Когда? Кто согласится?», курчавые волосы и убористый шрифт из уборной приходят на ум.
2
Владлена Черкесская! Ее имя всплыло в моей памяти, когда я потеряла работу в американском издательстве, оплачивающую мой потертый ковер, подножный органический корм и убого-богемный комфорт.
В Америке моего полученного в Санкт-Петербурге диплома по русской литературе хватило лишь на должность «манускрипт-хантера» и только на полтора года, за которые мне удалось привести в издательство «Наум энд Баум» четырех авторов русского происхождения, описывающих родину своих родителей с такой точно выверенной долей сарказма, что она оказалась соразмерна и американцам, не потеплевшим к моим соотечественникам после холодной войны, и эмигрантам, старающимся ассимилироваться и поэтому читающим хоть и на английском, но лишь о стройотрядах и хождении строем в советской стране.