До полуторки оставалось пройти метров двести, когда из-за вершин деревьев вынырнули два «мессера», с оглушительным ревом пронеслись, над дорогой, сбросив несколько бомб, строча из пулеметов, стреляя из пушек. Одна из бомб угодила точно в машину, и взметнулось слепящее пламя, повисло над землей черное облако дыма.
Старший матрос Савелий Куклин поставил на землю ведро с водой и, как только мог быстро, побежал к тому черному облаку. Знал, что ни лейтенанта, ни шофера, сидевших в кабине машины, наверняка нет в живых, но все равно побежал, а вдруг?
Останки товарищей осторожно опустил на дно воронки, прикрыл своей плащ-палаткой и засыпал землей. Следа от воронки почти не оставил.
Сделав посильное, постоял, обнажив голову, затем, повесив на грудь автомат лейтенанта, решительно зашагал к фронту, который километрах в трех дышал взрывами бомб, снарядов и мин, пулеметными и автоматными очередями. Шел решительно, зло. Сначала, чтобы не мешать машинам с красными крестами на бортах и санитарным двуколкам, где лежали раненые, молча переносившие боль, шагал обочиной дороги, а потом, когда до окопов первой линии осталось одолеть считанные сотни метров и на дороге стали рваться вражеские мины, пробирался опушкой леса, прячась за деревьями.
Проскользнул в окоп, начинавшийся почти от леса, пробежал по нему немного, остановился и на ничтожно малое мгновение и самую чуть высунулся. На мгновение высунулся из окопа, а будто сфотографировал глазами и солнце, которому до вершин деревьев оставалось часа три хода, и четыре обгорелых фашистских танка; а вот атакующих фашистов не было, они отсиживались в своих окопах.
Все это увидел, запомнил. И опустился на дно окопа, щедро усыпанное гильзами винтовочных и автоматных патронов. Он, старший матрос Савелий Куклин, твердо знал, что сегодняшний бой еще не окончен, что за оставшиеся часы светлого времени суток фашисты наверняка атакуют. Бомбы ли с пикировщиков обрушат, гусеницами ли танков попытаются в клочья разорвать или в пешем строю попрут, беспрестанно строча из автоматов и пьяно вопя несуразное, но обязательно атакуют, обязательно попытаются сбить и с этого рубежа обороны.
Что ж, сегодня инициатива еще за ними…
Он, чтобы сберечь силы, опустился на полупустой патронный ящик, сжал ладонями голову и замер, безразличный к окружающему. А в окопе, который еще недавно казался покинутым, безлюдным, деловито и споро уже хозяйничали солдаты. Они, сноровисто орудуя лопатками, очищали его от завалов земли, подправляли бруствер и осторожно, словно боясь причинить им боль, уносили куда-то тела товарищей.
Савелий видел все это. Однако душа его была опустошена настолько, что сидел сторонним, безучастным наблюдателем.
И почему он, Савелий, такой невезучий? Почему у него такая злая судьба? Семь лет прослужил на эсминце, обзавелся надежными друзьями и, как родной дом, полюбил свою «коробочку», искренне считал, что во всем мире нет корабля краше и лучше по ходовым и боевым качествам. Из этого класса боевых кораблей, разумеется. Словом, жизнь шла — лучше не надо, даже подумывал остаться на-сверхсрочную. И вдруг война. Но и теперь, когда фашисты нашпиговали Финский залив минами небывалой мощи, а солнце порой исчезало за тучей самолетов с черными крестами на крыльях, даже теперь он верил, что их эсминец невредимым и с честью пройдет все самые тяжкие испытания, которые обрушит на него война. Искренне верил в это.
Все шло нормально до тех пор, пока высокое морское начальство не решило, что именно он, старший матрос Савелий Куклин, должен немедленно перейти на другой корабль, чтобы усилить там группу минеров-торпедистов. Родился такой приказ — он, Савелий, забрав свое нехитрое и немногочисленное имущество, ушел с родного корабля, прикоснувшись губами к его флагу, явился в полуэкипаж, где и осел в ожидании своего нового плавучего дома, который в Кронштадте заделывал пробоины, полученные в недавнем бою.
Сидел в казарме и жадно, от первого до последнего слова, выслушивал все сводки Совинформбюро: может быть, именно сейчас сообщат, что на таком-то участке фронта наши наконец-то перешли в решительное наступление и крушат, ломают зарвавшихся фашистских вояк.
Ударом ножа в сердце стало официальное сообщение о том, что родной эсминец погиб. Увидев фашистские торпеды, которые, оставляя за собой пузырящиеся дорожки, неслись к нашему крейсеру, он поднял сигнал: «Погибаю, спасая товарища». Поднял этот сигнал, дал самый полный ход и принял на себя весь торпедный залп фашистской подводной лодки.
Не хотел, отказывался верить в гибель родного корабля, но нашлись очевидцы, они дали даже точные координаты того места, где волны сомкнулись над его эсминцем.
С того часа, как узнал все это, и обосновались навечно в его душе и гордость за товарищей, и неисходная тоска по ним.
А утром следующего дня он в умывальной комнате глянул на себя в зеркало и увидел, что виски поседели. Не обзавелись серебристыми волосочками, а белешеньки стали. За одну ночь!
Как величайшее счастье воспринял назначение в батальон морской пехоты: теперь-то он посчитается с фашистами и за гибель родного корабля, и вообще за все-все!