Cадясь в вагон, я вдруг очутился лицом к лицу с Петром Петровичем.
— Ба-ба-ба! — завопил он, простирая объятия, — то русского духа слыхом не слыхать, видом не видать, а ныне русский дух сам в руки пришел… Здравствуйте, голубчик! Присаживайтесь: попутчики будем. Ведь вы к Виктории Павловне?
— Да, к ней. На именины.
— Мы тоже. Я, да вот — Ванечка. Ванечка! встань, поклонись.
— Очень приятно. Сын ваш?
— Бог с вами! откуда у меня детям быть, у старого холостяка? Кабы и были, так прятал бы, а не то, чтобы с собою на показ развозить. Просто Иван Иванович Молочницын, служащий у меня по письменной части. Почерк отличнейший. Ванечкою же я зову его, во-первых, потому, что рылом он еще, белогубый, не вышел, чтобы его почтенный человек и Государю своему статский советник Иваном Ивановичем звал. Во-вторых, я сего тельца упитанного еще вот этакою козявкою — еле от земли — знал, даже собственноручно розгою дирал неоднократно…
Молодой человек, о котором шла речь, не конфузился бесцеремонных аттестаций своего патрона и широко улыбался мне толстым лицом, румяным и удивительно белобрысым. И волосы, стриженные до кожи нулевою машинкою, были белые, и ресницы белые, и на белорозовых ушах какой-то белесый пух рос. Усов и бороды Ванечка не носил, а, может быть, и не росли еще: на вид парню было лет двадцать, но у этаких бессовестных блондинов — всегда задержанная растительность, которую они потом, годам к тридцати, наверстывают усиленною волосатостью. Парень был ни из красивых, ни из дурных — толстогубый, коротконосый, с жирными щеками, глаза веселые, изсераголубые, бойкие, но не очень умные — бабьи глаза; вообще, одеть его в сарафан да кокошник, — вот те и кормилица.
— Что-с? каков троицкий поросенок? — спросил Петр Петрович, видя, что я рассматриваю его спутника. — А ну-ка Ванечка, покажи Александру Валентиновичу свой талант: представь троицкого поросенка.
— Да им не интересно-с, — пробормотал Ванечка. Но в ту же минуту — взглянул я на него и так и фыркнул на весь вагон: Бог знает, что он сделал со своим лицом! Глаза потускли и полузакрыты, губы вытянулись в целомудренный пятачок, даже уши как будто жалостно повисли, — так и вспомнился мне Охотный ряд в Москве, с белыми тушками поенных, молочных поросят, повешенных к потолку за хвост, с протестующими рыльцами долу и беспомощными лапками.
— Действительно, талант! — сказал я Петру Петровичу. Тот хохотал до слез.
— То ли он может!
— Жаль, места мало, — возразил Ванечка, — а то бы я вам показал, как пьяный приказчик мазурку танцует, — очень глупо выходит. Вот тоже хорошо, как кошка мышь поймала, играется с нею, вдруг — хвать! мышь-то — р-рысь и ушла! Кошке — конфуз. Сидит, моется лапкою и делает вид, что ей все равно — так она с мышью-тο, забавлялась только. А в самой-то в ней кипит, кипит, а глазом-то она на щель, куда мышь ушла, косит, косит, а мышь-то, шельма, на нее из норки: зига! зига!.. А то вот — чиновница ко всенощной ушла, а чиновник, в халате, по комнатам ходит, дочка ихняя к предмету своему письмо с чувствами пишет, а сын гимназист из латинского к экзамену готовится… Горничная, Матрёшка, дура деревенская, — семнадцать лет, лицо чистое, особых примет не имеет, — пол моет. Чиновник походит-походит, да и к ней: Ну, что, Матреша? скучаешь по деревне? — Отстаньте, барин! я барыне скажу!.. — Ну, ну, глупая! вот и глупая! хорошенькая, а глупая… А гимназист слышит, и от ревности у него рожу в бок ведет, а из-за грамматики-то встать не смеет, а все исключения у него перед глазами- яко беси, яко беси, кувырком, кувырком…
И он сделал какой-то неуловимый, по столь выразительный жест рукою перед лицом своим, что мне и впрямь показалось, будто между нами сыплются дождем всякие panis, piscis, crinis, finis, ut'ы, quin’ы и quominus’ы. Быстрота, с какою складывал он лицо свое то в сластолюбиво-геморроидальную мину отца семейства, то в испитого мрачного гимназиста на полу-возрасте, то в толстомясую деревенскую девку, с остолбенелым взглядом удивленной телки и обиженно распущенными губами, была прямо поразительна. Мы хохотали целую станцию, как сумасшедшие, — хорошо, что никого больше не было в вагоне.
Но теперь к нам подсели Михаил Августович Зверинцев и Павел Семенович Дунашевский, — местные помещики, а второй, вдобавок, и земский начальник. Они тоже ехали в Правослу, на именины землевладелицы, Виктории Павловны Бурмысловой, и были обременены преогромнейшими тюками и кулями, глядя на которые, мне стало совестно за торт и десятифунтовую коробку конфект, что покоились в моем собственном чемодане.
— Однако, господа, вы с запасцем! — воскликнул я.
— А как же иначе? — пробасил Михаил Августович, пятидесятилетний сивоусый и сивокудрый великан-ухитрившийся в своем прошлом оставить карьеры, казалось бы, совершенно несовместимые в одной жизни: в юности он был архиерейским дьяком, в зрелом возрасте оказался офицером чуть ли не турецкой армии, а на переломе четвертого десятка — статистом столичного балета. В последнем качестве, он прельстил своими богатырскими натурами богатую землевладелицу нашей губернии, даму дебелую, сырую, сентиментальную, злую, со склонностью к мелодраматическим сценам и из купчих. В наизаконнейшем браке с этою дивною особою и доживала свой век забубенная головушка весьма мирным провинциальным обывателем и совсем недурным отцом семейства.