Опустевшей дорогой, одиннадцатого сентября мы возвращались в Париж с юго–западного побережья, по холмам и ложбинам, мимо виноградников, изгородей, садов и рощ, из деревни в деревню, из городка к другому городку. Старики и подростки работали в полях под переменчивым и милосердным французским небом. Сэнтонж, Пуату, отлогие берега Луары, — с незапамятных времен изрезанная плугом, крещеная, плодоносная земля! Некогда на этих полях христианская рать отразила полчища Ислама, возле города, где храмы святого Илария и святой Радегунды и Божией Матери Великой и, в окне над алтарем собора, писанное цветом неба и цветом крови, Распятие дивной глубины.
За Пуатье, на пути через Тур, всё чаще стали попадаться сторожевые посты, сборные пункты для солдат, и навстречу — автомобили, перегруженные поклажей, женщинами, детьми, с пограничной полосы или из встревоженной столицы. Шире и грустней расстилались поля, переходя в хлебную равнину, на которую вот уже семь веков глядит со своего холма шартрский собор. Когда мы приближались к нему, наступили сумерки, но после недавнего ливня, в предзакатном свете, вздрагивало и сияло всё кругом. Он один стоял среди лучей и брызг, темнеющий, огромный, неутешно грустный. Зияли и чернели высокие его окна, из которых успели вынуть драгоценное убранство, наполнявшее его цветною музыкой. С трех сторон выростали горы мешков с песком, чтобы защитить каменный народ, толпящийся у его трех входов. Но как король Лир всего больше царь не в венце, не на троне, а под дождем и ветром на безлюдном пустыре, так и он всего царственней был теперь, когда славословие его перешло в рыданье, когда с такой скорбной силой возносились к небу его башни, его своды и стропила, его воздетые каменные руки — застывшая мольба тридцати поколений христиан.
В тот вечер был он образом всего, что нам дорого в нашем общем, христианско–европейском мире, чья судьба решалась теперь, не только на наших глазах, но и в душе каждого и%нас. Четверть века прошло с тех пор, как впервые обрушилось на нас то, что надвигалось исподволь и раньше, но в чем разобраться и тогда, и даже совсем недавно далеко не всем удавалось до конца. За железной войной последовал картонный мир, и грохот первых катастроф затих во всеобщей привычке к катастрофам. Ни революция в России, ни даже революция в Германии не сразу обратились наружу истинным своим лицом. Только теперь, с этой новой войной, разделился мир по той черте, по которой ему давно предстояло разделиться. Только теперь так обнажилось зло, что без злого умысла уже невозможно стало приписать ему ни малейшего добра, и никакого союза с ним заключить для торжества сколько‑нибудь достойных человека упований. Наступило время, когда уже не осталось никого в этом общем всем нам европейско–христианском мире, — живи он хоть на экваторе или за полярным кругом, — кто имел бы право сказать о происходящем, что оно ему безразлично, что ему до всего этого дела нет.
В страшные времена довелось нам жить — так думалось мне тогда — но зато и до того срока дожили мы в них, когда сама собой истлевает суета и всё мелкое рассыпается вокруг нас прахом. Не осталось места сейчас для государственных эгоизмов, национальных самолюбий, классовых расчетов, для партийной узости и газетной болтовни, для отживших свой век идейных распрей, давно выродившихся в беззубую старческую перебранку. Конечно, всё это еще существует, но всё это бесповоротно осуждено историей. Правые были и правы и неправы; у левых было не больше истины, чем лжи. Революция и реакция — обе стоят того, чтобы их посадили за решетку, да они уже и смешались, и одну от другой не отделить. Свободе, разуму и достоинству человека одинаково противны и рассудочное мракобесие, завладевшее Россией, и безмозглое чревовещанье, покорившее Германию. Обветшали все лозунги и программы, набил оскомину политический жаргон, и ценности, оторвавшиеся от своего подлинного корня, наскоро реквизированные для узких и преходящих нужд, ныне возвращаются к нему, и мы начинаем понимать, что единственное место их реального бытия — вера, правда и преемственность христианской Европы. Оттого‑то живая душа уже и не может не услышать, о чем камни вопиют на шартрском холме…
Так я думал, и еще вспоминался мне тот день, что лет за пятнадцать до того случилось мне провести в Сен–Кантене. Тем, кто уже тогда забывал о той, первой войне, о войне, с которой началось и вещественное, и духовное разрушение Европы, следовало там побывать хоть раз, или еще в Реймсе, Аррасе, Суассоне, в одном из разрушенных и отстроенных заново северо–французских городов. Восстановление их уже подходило к концу, но, сравнивая облик исцеленных больных с тем, какой им был присущ во времена былого их здоровья, не всякий нашел бы в себе силы радоваться исцелению. Думалось: даже когда известковая пыль перестанет носиться по ветру, когда уберут груды щебня и снимут последние леса, останется бездушная, нежилая новизна этих домов, их бетонные, мертвенные стены, и у города уже не будет того, чем так радует любой закоулок старой Европы, индивидуального облика, неповторимого лица. Кончилась война, прошли годы, и всё так же к небу вопиют искалеченные и подновленные церкви Суассона, Арраская ратуша, «восстановленная в точности по старым чертежам», и Реймский великий собор, похожий на собственную тень, весь исхолодавший, омертвелый, от проломленного и возведенного вновь свода до главного портала, где не улыбается больше своей пронзающей душу улыбкой обезглавленная царица Савская.