В один морозный мартовский день, когда толпа горных рабочих ввалилась, по обыкновению, в светличку, нарядчика там не оказалось. Мы тщетно прождали его около часу. Наконец пришел от Монахова кучер Бурмакин с приказом отправляться на обычные работы.
— А что мы станем там делать? — послышались негодующие голоса.
— Как что — бурить.
— Поди-кось языком своим долгим побури! Навостри раньше буры, потом и посылай бурить.
— На то кузнец есть, — сказал Бурмакин. — Пальчиков, ты чего ж проклажаешься? Ступай в кузницу, делай свое дело.
— Нет, уж вы сами ступайте, коли такие хитрые — желчно возразил Пальчиков, вынимая изо рта маленькую трубочку-носогрейку и якобы равнодушно сплевывая на пол. Внутри его крошечной, нервной и даже в обычное время всегда возбужденной фигурки теперь, видимо, все клокотало и кипело. Уже успев надеть на себя кожаный кузнечный фартук и запачкать углем бледное, с чахлой бородкой лицо, в начале сцены он тихо и неподвижно стоял у порога, но теперь вдруг подскочил быстрыми шагами к баулу, в котором хранились буры и молотки, и, вероятно, для того, чтобы ярче подчеркнуть свое бунтовское настроение, самым удобным образом уселся на нем.
— Это что ж? — спросил Бурмакин в недоумении. — Да ты за нарядчика, что ль, поставлен?
— Давно ль, братцы, в тюрьме с нами сидел, туес туесом был, а как вышел в вольную команду, смазал дегтем сапоги, надел вольную фуражку — и стал мы-ста не мы-ста! В нарядчики тоже лезет, своим братом командовать хочет!
Эти возмущенные голоса одобрительно подхвачены были всей толпой. Бурмакин сконфузился.
— Чего здря говорить, ребята! Какой там нарядчик… Мне велел барин идти сказать — я и пошел. А мне что! По мне, сегодня в кучерах у Монахова служить, а завтра велит начальник — и в тюрьму опять пойду. Я человек подневольный.
Все замолчали.
— Ну, так что же уставщику сказать? Пальчиков, говори, а? Пойдешь в кузницу?
Пальчиков некоторое время помолчал.
— А чем я наваривать буры буду?! — внезапно точно с цепи сорвался он, вскакивая на свои короткие ноги и угрожающе подступая к Бурмакину. — Где она у вас, сталь-то, а? Сколько раз говорил я и Петру Петровичу и самому Монахову? Всё завтра да завтра, а арестанты кого ругают, с кого спрашивают? С меня! А я палец свой, что ль, черная вас немочь возьми, заместо стали отрежу, а? Нет, ты ответь мне — а? Ты чего к дверям-то пятишься? Я — кузнец, так вы думаете, что я и не человек! Жилы вы из меня вымотали, аспиды, вот что! Кровь всю из меня выпили, варвары, черная вас немочь побери!
— И в сам-деле, ребята, чего они над нами куражатся? — загалдела. сочувственно кобылка, в обычное время бывшая всегда на ножах с Пальчиковым, интересы которого как. кузнеца шли вразрез с ее интересами. — Не люди мы, что ль? Буры не стоят, потому стали на них вовсе нет, а уроки с нас полняком спрашивают. Буронос то и дело к кузнецу бегает; Иван Николаевич, вон замаялся ажно вовсе, отказался — опять бурить зачал… Нет, говорят, стали, да куда же она девается? Небось нарядчику аль вам самим по хозяйству что понадобится, так живо сыщется!
— Ну, вот погодите, ребятушки, — вмешался в разговор старик сторож, — новый нарядчик на днях будет. Петру-то Петровичу совсем ведь отказано.
— Как так отказано? Что ты говоришь?
Старик прикусил было язык, но когда Бурмакин, помявшись еще немного у порога светлички, вышел, он вдруг выпалил:
— Из-за Ивана Миколаевича отказано, вот что!..
— Из-за меня?! — с изумлением спросил я, подходя к старику. — Это что же значит?
Старик молча пожевал губами, как бы все еще не решаясь всего говорить, но кобылка окружила его тесной толпой и начала тормошить.
— Коли зачал, горный дух, так до конца уж сказывай! Что тут у вас деется?
— А то деется, что и мне-то житья последнее время не стало. Я тоже виноват, вишь, выхожу, что вы в светличке всё околачиваетесь, чаи распиваете да волынку со мной трете, а не робите.
— Ну, а я при чем же? Почему из-за меня Петру Петровичу Монахов отказал?
— Потому что ты и половины урока николи не вырабливаешь, а на тебя глядя и прочие робята лодырничают. А с Монахова, вишь ты, спрос тоже есть, он отчеты пишет горному начальству. Вот у них и шел с Петром Петровичем спор. Петруха говорит: «Ты с им говори сам, у меня язык не повернется, — он еще плюху, поди, залепит мне!» А Монахов ему на это: «Ты, мол, нарядчик, ты и обязан выговаривать арестантам».
— Что же такое выговаривать? Что я десяти вершков не выбуриваю?
— Ну, стало быть… Тоже прилвпиваешься, сказывают!
— Эх вы, разгильдеево семя! Вы с человека-то две шкуры снять готовы, асмодеи! Ну, а если силов у него нет, у Ивана-то Николаича, так что же ему делать, по-вашему? Голову себе об камень разбить? Ироды!..
— Да вы чего на меня-то скрыжечете? Чего руками машете? Я рази начальство? Я говорю, что слышал… С вами греха еще наживешь, коли язык-то развяжешь.
Я отошел в сторону, искренно огорченный в душе тем, что не подозревал раньше этого закулисного недовольства собою, и твердо решил откровенно поговорить с уставщиком. Кобылка еще, галдела между собой, когда дверь вдруг распахнулась и на пороге появилась толстопузая, краснолицая фигура самого Монахова. Разговоры смолкли, хотя арестанты, как всегда, продолжали держаться в его присутствии развязно, не снимая шапок и свободно расхаживая по светличке. Монахов, питавший неудержимую страсть ко всякого рода «волынкам», не внушал каторге не только уважения, но даже и страха к себе и допускал порой самые фамильярные отношения. Однако сегодня он был надут и, видимо, недоволен малопочтительной встречей; он даже остановился у порога с несколько властным видом. Но через минуту же сказал первый: