[1]Там, за горами, давно уже день и сияет солнце, а здесь, на дне ущелья, царит еще ночь. Простерла синие крылья и тихо укрыла вековые боры, черные, хмурые, неподвижные, которые обступили белую церковку, словно монахини малое дитя, и взбираются кольцом по скалам все выше и выше, один за другим, один над другим, к клочку неба, такому маленькому, такому здесь синему. Бодрый холод наполняет эту дикую чащу, холодные воды стремятся по серым камням, и пьют их дикие олени. В синих туманах шумит Алма, и сосны купают в ней свои косматые ветви. Спят еще великаны-горы под черными буками, а по серым зубцам Бабугана, как густой дым, ползут белые облака.
На дне ущелья тихо, пасмурно. Лишь слабые, жалобные звуки монастырского колокола печально раздаются в долине...
Монастырь уже не спит. Из кельи матушки игуменьи выбежала келейница и металась по подворью как угорелая. Сестра Аркадия, скромно опустив ресницы над постным лицом, спешила к матушке с букетом роз, еще мокрых от росы; ее провожали недобрые взгляды встречных монашенок. Из летней кухни столбом валил дым, и послушницы в темных одеждах бродили по двору, ленивые и заспанные. В белой часовенке, где в каменную чашку стекала чистая, целебная вода, ровно горели, словно золотые цветы, свечи, зажженные кем-то из богомольцев.
Две послушницы гнали коров на пастбище. Старый монах, оставшийся на приходе с того времени, как монастырь был превращен в женский, худой, сгорбленный, иссохший, точно вырытый из земли, тащился в церковь. Еле передвигая дрожащие ноги и стуча по камням посохом, который ходуном ходил в его сухой руке, он метал на коров последние искры из потухших глаз и бранился:
— У-у, проклятые!.. нагадили... женского пола!..
И тыкал вслед им посохом.
Послушницы посмеивались.
Из окна матушки казначеи выглянуло бледное, виноватое лицо с большими глазами, окруженными синевой, с растрепанными волосами, без клобука.
— Опять матушке Серафиме видение было,— тихо сказала младшая послушница, переглянувшись со старшей.
Синие глаза у старшей грустно улыбнулись.
Гнали стадо высоко, к вершинам, на горное пастбище. Слегка покачивая рыжими боками, взбирались по крутым тропинкам коровы, за ними шли сестры. Впереди младшая — Варвара, крепкая, коренастая девка, за ней Устина, тонкая, хрупкая, в черной одежде, совсем как монахиня. Лес обступал их — холодный, печальный и молчаливый. На них надвигались черные буки, одетые трауром теней, седые туманы со дна обрывов, росистые травы, холодные скалы. Над головами катились волны холодной черной листвы. Даже синие колокольчики сеяли холод на травы. Каменная дорожка, словно тропа дикого зверя, петляла по склонам горы туда и сюда, все выше и выше. Пестрые мраморные стволы буков сползали с дороги вниз, точно обваливались, и расстилали темную крону уже у самых ног. Цепкие корни сплетались в клубки и ползли по горам, как змеи. Монашенки шли дальше. С одного места им удалось увидеть дно ущелья, маленькую церковку и белые домики, где жили сестры. В церковке пели. Женские голоса, чистые, высокие и сильные, словно ангельские хоры, тянули священную песню. Она так странно звучала вверху, под черным куполом.
Устина остановилась. Затихшая, просветленная, слушала пение.
— Пойдем,— сказала Варвара,— уже поздно... Матушка игуменья велела малину собирать, когда возвратимся из лесу...
Устина вздохнула.
— Когда-то и я так пела... пока голос не пропал от простуды...— грустно сказала она.
И понесла в груди дальше, в черную тишину леса, напевы, которых не могла уже извлечь из слабого горла.
А тишина, правда, стояла немая. Камешек, скатившись из-под копыта коровы, сухая ветка, задетая ногой, издавали такой треск, словно что-то огромное рушилось в горах и рассыпалось. Эта тишина раздражала: хотелось вскрикнуть, зашуметь, хотелось ее спугнуть.
Дальше попадались уже сосны, старые, рыжие, косматые. Их длинные ветви спускались в пропасти, как руки. По сухим иглам скользила нога. Сосновые шишки, большие и пустые, катились под ноги или глядели из травы десятками глаз на поникшие головки синих колокольчиков.
— А матушка игуменья и сегодня сердитая,— сказала Варвара.— Давно ли помирилась с матушкой казначеей... плакали, целовались, и снова подняли шум... Зовет вчера к себе матушку Серафиму: «Ты, говорит, снова за свое? Ты снова против меня бунтуешь сестер? A-а! я знаю, они тебя больше любят, чем меня,— я, видите ли, деспот, мучу всех, на работе изнуряю, голодом морю... Я лучше ем, я себе рыбу покупаю, я все варенье с чаем съела... я... я... Я всем покажу! Я здесь игуменья... Всех прогоню, расточу мерзкое племя, рассею по свету...» А сама пожелтела, палкой стучит об пол, и клобук, прости господи, съехал набок... Ну, матушке Серафиме сразу ясно стало, чьих рук это дело. Она и говорит: «Это все Аркадия наплела...» Зовут Аркадию. Та — глаза в землю, голову набок — и я не я... это, верно, Секлета... Зовут Секлету... Та плачет, клянется... Потом Секлета при всех сестру Аркадию лгуньей и шпионкой назвала... Чуть не подрались...
— Да слышала... Сестра Секлета дурно поступила... Для бога все надо стерпеть...