Мне было семнадцать. Ее звали Уранией. Кто же эта Урания? Белокурая, голубоглазая молодая девушка, прекрасная, как мечта ранней юности, невинная, но любопытная дочь Евы? Нет, это, как и встарь, одна из девяти муз, покровительница астрономии. Просто муза, небесный взор которой воодушевляет и направляет гармонический хор мировых сфер. Она божественная идея, витающая над земным материализмом. Нет у нее ни соблазнительного тела, ни сердца, ни трепетания, которое передается нам даже на расстоянии, ни теплого дыхания человеческой жизни; и все-таки она существует в каком-то идеальном мире, высшем и всегда чистом. Как бы то ни было, она настолько человечна согласно своему имени, согласно своему образу, что производит на любого юношу впечатлено глубокое и сильное, порождая в его душе неопределенное, неизъяснимое чувство восторга, обожания и даже любви.
Молодой человек, еще не прикасавшийся к дивному плоду райского дерева, чьи уста еще непорочны, чье сердце еще не заговорило, а чувства лишь пробуждаются для новых смутных стремлений. Такой юноша мечтает в часы одиночества и даже на работе, которая обременяет его разум при нынешнем воспитании. Он предчувствует столкновение с культом, которому скоро будет приносить жертвы, и заранее рисует себе разные образы дивного существа, витающего в атмосфере его грез. Он желает, он жаждет прикоснуться к этому неведомому существу, но еще не осмеливается и, может быть, в своем простодушном восхищении никогда не осмелился бы, если б ему не подоспела благодетельная помощь. Если Хлоя[1] еще остается в неведении, то болтливая и любопытная Ликэнион[2] берет на себя просветить Дафниса.
В такую пору все, что напоминает нам об этом смутном, еще не определившемся влечении способно нас восхитить, поразить, пленить. Холодная гравюра, изображающая овал правильного лица, или античная картина – изваяние (в особенности изваяние) – пробуждает новый трепет в наших сердцах. Кровь или течет быстрее, или останавливается. Новая мысль, подобно молнии, озаряет заалевшее чело и витает в нашем сознании. Это зарождение желания, вступление в жизнь, заря ясного летнего дня, предвещающая восход солнца. Что касается меня, то моя первая любовь, моя юношеская страсть имела, – конечно, не предметом страсти, а побудительной причиной – каминные часы. Как это ни странно, это так. Каждый день с двух до четырех мне приходилось заниматься очень скучными вычислениями. Мне надо было проверять наблюдения над звездами или планетами, произведенные в предыдущую ночь, и делать поправки, в зависимости от атмосферного преломления, которое в свою очередь зависело от высоты барометра и от температуры. Эти вычисления очень просты, но скучны. Их можно делать машинально при помощи готовых таблиц, думая совсем о другом.
В это время директором парижской обсерватории был знаменитый Ле-Веррье[3]. Он не отличался художественным вкусом, но в его рабочем кабинете стояли чрезвычайно красивые каминные часы из позолоченой бронзы, в стиле первой Империи[4], работы Прадье[5]. На цоколе было изображено в виде барельефов рождение астрономии в равнинах Египта – массивная небесная сфера, опоясанная зодиаком и поддерживаемая сфинксами, возвышалась над циферблатом. По бокам египетские боги. Но вся краса этой художественной вещи заключалась в очаровательной маленькой статуе Урании – полной благородства, изящества… и даже величия.
Небесная муза была изображена во весь рост. Правой рукой она измеряла с помощью циркуля градусы звездной сферы; левая рука, свободно опущенная вниз, держала небольшую астрономическую трубку. Задрапированная великолепными складками, она поражала величием и благородством позы. Я никогда еще не видывал такого прекрасного лица. Хорошо освещенное, оно казалось строгим и суровым. Если свёт падал под углом, оно становилось скорее мечтательным, но при освещении сверху и сбоку ее очаровательное лицо озарялось таинственной улыбкой, взгляд становился почти нежным, ласкающим, дивное спокойствие сменялось вдруг выражением радости, доброты и счастья, так что любо смотреть. Это было словно внутреннее песнопение, поэтическая мелодия. От таких перемен выражения лица статуя почти оживала. Кто бы она ни была – муза ли, богиня – она выглядела пленительной, дивно прекрасна.
Каждый раз, как мне приходилось находиться в кабинете знаменитого математика, сильнейшее впечатление производила на меня вовсе не его всемирная слава. Я забывал логарифмические формулы и даже бессмертное открытие им планеты Нептун, и восхищался статуей Прадье. Ее прекрасное тело, формы которого так дивно обрисовывались под античной драпировкой, ее грациозный поворот шеи, ее выразительное лицо приковывали мой взор и поглощали все мысли. Около четырех часов, когда нам пора было расходиться из обсерватории и возвращаться в город, я часто подсматривал через полуотворенную дверь, дома ли директор или нет. Самыми любимыми днями были для меня понедельники и среды. Понедельники потому, что тогда бывали заседания академии, которых он никогда не пропускал, хотя всегда являлся на них кривясь от презрительного высокомерия, а среды потому, что происходили заседания комиссии долгот в обсерватории. Последние собрания он всегда избегал с глубочайшим пренебрежением и спешил уйти из обсерватории, нарочно, чтобы еще резче выказать свое презрение. Тогда я останавливался напротив моей милой Урании, рассматривал ее, любовался красотой ее форм и уходил довольный, но нельзя сказать, чтобы счастливый. Муза восхищала меня, но будила во мне какие-то смутные сожаления.