Мелодия кеманчи[1], рожденная длинным смычком хромого Дадаша, звучала сегодня как-то особенно в прозрачном вечернем воздухе. В этой мелодии было что-то от светлого журчания родников, от мягких прикосновений цветов и трав, от очень отдаленного звона цикады. Большая голова хромого Дадаша на длинной, как у жирафа, шее раскачивалась в такт движениям его руки, а в печальных черных глазах с длинными ресницами отражалось, как в зеркале, то, о чем пела кеманча.
Мелодия кеманчи, разливавшаяся в этот августовский вечер по двору шушинского санатория, затронула и чувствительные струны сердца Хусаметдина Аловлу, и он впервые в своей жизни принялся сочинять стихи на русском языке, глядя при этом на голубоглазую Марусю Никифорову. Маруся смотрела куда-то мимо Хусаметдина Аловлу, а он задержал взгляд на ее плечах, покрытых белым шерстяным платком с вывязанными цветами, на ее полных, таких белых руках, которые она сложила на груди; он был поражен в самое сердце. Так и родилось это четверостишие.
С последним звуком кеманчи хромого Дадаша Хусаметдин Аловлу, попросив слова у затейника Садыха-муэллима, ведущего культурно-массовую работу среди отдыхающих, вышел на середину площадки и, не сводя глаз с Маруси Никифоровой, прочитал:
Я тебя люблю.
Очень хорошо!
За тебя умру,
Очень хорошо!
Но Марусины глаза были устремлены все так же не на Хусаметдина Аловлу. Слушая кеманчу хромого Дадаша, она думала о том, что ее младшая сестра Василиса, впервые в жизни поехавшая на тамбовский базар продать урожай с приусадебного участка, не сможет сделать все как следует: вдруг Василису обманут, обведут вокруг пальца или еще что случится, вот из-за всех этих мыслей и были так далеки голубые глаза Маруси Никифоровой.
Конечно, Хусаметдин Аловлу, выпускник финансового училища в Агдаме, а ныне счетовод шушинского колхоза Халфали, отдыхающий этим августом в санатории и без памяти влюбившийся в чистенькую, аккуратную, беленькую, как хлопок, Марусю Никифорову, не мог угадать, о чем думает девушка, и вот, испытывая большое удовольствие от собственного творения, он еще раз прочитал:
Я тебя люблю,
Очень хорошо!
За тебя умру,
Очень хорошо!
— У этого болвана других слов будто и нет: «Очень хорошо, очень хорошо…» — передразнила сидевшая на балконе с вязаньем Гюлендам-нене; чтобы лучше увидеть, что происходит на танцплощадке, она приподняла рукой очки, потом, улыбнувшись Джаванширу, спросила: — А чего же ты, детка, не идешь на танцы?
Хусаметдин Аловлу убрался наконец с середины танцплощадки, аккордеон Гюльмамеда заиграл свое знаменитое танго, и люди начали танцевать, постепенно заполняя площадку; отдыхавшие в санатории девушки танцевали друг с другом, местные парни, каждый вечер приходившие в санаторий, также образовывали пары, и вот тут-то, под множеством завистливых взглядов, Хусаметдин Аловлу приблизился к Марусе и, слегка поклонившись, пригласил ее на танец. Марусины голубые глаза наконец-то обратились на Хусаметдина Аловлу, и она приняла приглашение смуглого парня с черными усиками. Он был чуть ниже ее ростом.
— Ой, не могу! — сказала Гюлендам-нене и, смеясь, покачала головой. — Комедия! — Она еще раз взглянула с балкона вниз и снова спросила у Джаваншира: — Что ж ты не идешь танцевать, э? Не дорос еще? — Гюлендам-нене любила иногда пошутить, поддеть внука; он же обычно не лез за словом в карман и отвечал ей тем же, но сегодня, в этот августовский вечер в шушинском санатории, Джаваншир почему-то разозлился на старуху.
— Хватит! — сказал он. — Хватит уже!.. — Потом пошел в комнату и, как был в брюках, сел на кровать, откинулся на подушку и заложил руки за голову.
Все его такие прекрасные планы на это лето полетели ко всем чертям; была бы его воля, Джаваншир не сидел бы сейчас с бабушкой в шушинском санатории и не пил бы простоквашу, а ходил бы по Москве с Акшином и Орханом. Акшина, правда, тоже не отпустили, а Орхан поехал и теперь со своим приятелем Фазилем разгуливал себе по улице Горького.
Прошлым летом, закончив первый курс университета, Джаваншир хотел поехать куда-нибудь один, как взрослый человек; ему не разрешили, сказали — пока рано, в будущем году поедешь. В общем, миновал год, он уже перешел на третий курс, но, когда снова завел речь об этом, отец с матерью стали опять его отговаривать, потом мать заплакала, отец разозлился — короче, его одного опять не пустили. И теперь, лежа на кровати в шушинском санатории и вспоминая все это, Джаваншир вновь пережил тот вечер, он вспомнил, что вдруг заплакал во время разговора о поездке в Москву, когда отец и мать вместе уперлись, как говорится, «сунули ноги в один башмак» и сказали «нет». Даже теперь он покраснел от стыда, снова представив себе всю эту картину, как он, уже такой взрослый парень, не сумев сдержаться, плакал, словно маленький, и, плача, кричал:
— До каких пор я буду для вас ребенком? Что вы все меня за руку водите?
Нечего и говорить, веселого мало… Некоторое время после того случая Джаваншир почти не разговаривал ни с отцом, ни с матерью, да и они, в свою очередь, глаза отводили, потом отец предложил: пусть Джаваншир один поедет в Шушу, в санаторий, у них на работе была путевка, а Джаваншир сначала сказал, что никуда он не поедет, что все лето будет на даче в Бузовнах, но, подумав день-другой, решил, что Шуша все же лучше, чем Бузовны, и согласился; после этого отец с матерью стали его упрашивать: мол, возьми с собой и бабушку, пусть поедет отдохнет в Шуше старая женщина, устала тут всех обслуживать, ты уже, слава аллаху, совсем взрослый, повези ее с собой в Шушу. «Возьми меня с собой, Джаваншир, родной, возьми меня в Шушу, повидаю те места, десять лет я там не была, кто знает, увижу ли еще раз Шушу, будет судьба или нет…» — говорила Гюлендам-нене, но Джаваншир хорошо понимал, что, по существу, не он везет бабушку, а бабушка везет его; бабушку специально приставляют к нему для безопасности, боятся его одного отпускать: как же, «он жизни еще не знает»; не понимают они, что он уже познал жизнь с лица и с изнанки, ведь для того, чтобы познать жизнь, не обязательно прожить сто пятьдесят лет… Привести бы домой какую-нибудь нахалку из тех, что не промах, и сказать: я не ребенок, вот моя жена, прошу любить и жаловать…