И куда бы ни завела железная эта дорога, будь то ночь и дождь, утро ли, будь то зимнее поле без единого следа, сколько ни гляди и ни трать глаза,– но стоит тронуться поезду, как вдоль вагонов побежит человек. В плаще. Или в ватнике, с мешком. Или с двумя детьми и с чемоданом. Он бежит всегда с хвоста к голове поезда, и опытные пассажиры, к тому моменту, как побежит человек, отходят от окна, чтоб не смотреть. Им это надоело, как все железнодорожные принадлежности. Некоторые думают, что это какая-то железнодорожная служба. И что этому человеку просто надо вот так вот по-куриному бежать вдоль вагонов с опустелым лицом. А некоторые думают, что это вообще один и тот же человек.
Впрочем, одиночество бегущего за поездом велико, и каждый из них так и считает себя – одним человеком. А во-вторых, большинство бегущих – что, может быть, важней и что делает их похожими – совершенно не хотят бежать и даже ехать в ту сторону, в которую бегут, но бегут, а потом едут, потому что бегут быстро.
Юлий Петрович Щеглов бегать не умел. Открячив зад и задыхаясь, он ненавидел все – цемент, завод, зонт, который забыл, и дождь, который пережидал в телефонной будке. Солнце скакало. Лужи лопались. Поезд набирал ход. Щеглов все бесполезней бухал ногами в перрон.
Те, кто смотрел-таки на него из окон, видели грузного мужчину лет сорока с лишним, очень некрасиво бегущего, с портфелем, и, ощущая превосходство от своего стояния у окна, хотели, чтоб он успел. Они не знали, что Юлий Петрович работает в отделе снабжения на крупном предприятии и не любит поездов, а свою работу считает глуповатой, по совести говоря, хотя не выносит разговоров про то, что на Западе, скажем, обходятся абсолютно без всяких снабженцев, и Щеглов, успевший на поезд, останется в тех же обидных ощущениях, как Щеглов, который не успел. Но если бы те, кто был у окна, это знали, они все равно поняли бы бегущего Юлия Петровича, потому что жизнь жизнью, а билет билетом.
– Семнадцать! – крикнул Щеглов и, растопыренно прыгнув, взлетел, как ему показалось, сразу на вторую ступеньку.
– Врач? – спросила проводница.
– Нет,– сказал Щеглов.
– А врач где?
– Не знаю. Место семнадцать.
– Слышала уже,– и проводница, пропустив его, захлопнула дверь, а Юлий Петрович, вынув очки и держа их на манер лорнета, боком отправился на поиски своего семнадцатого.
Коридор был пуст и казался прозрачным. Гораздо поздней – намного поздней – он вспоминал, что вагон, как ни странно, даже понравился, и вопреки обычной дорожной тоске он почувствовал что-то вроде удовольствия оттого, что не опоздал и увидел праздничный ряд занавесок, которые согласно покачивались, и солнечные квадраты на полу. Окна с капельками дождя были умытыми, радио само себе рассказывало о конкурсе скрипачей в Тулузе, и Юлий Петрович даже постоял у одного окна, пощурился на солнышко сквозь тополиную сутолочь, чтоб отдышаться.
День заканчивался. А все остальное только начиналось. Например, начиналось время большой травы, самой разной, с цветочками и без, стелющейся, заплетающейся, стоящей колосками, гущей стеблей, которую можно раздвигать, отыскивая, скажем, стеклянный шарик. Начиналось время населенных луж и теплой грязи по их берегам, по которой следовало ходить, чтоб она щекотно выдавливалась между пальцами, время сидения в развилке, внутри дерева, громко летящего на ветру,– начиналось лето, как оно на самом деле есть, время, в сущности, безнадежно далекое, но где-то существующее, и от этой уверенности иногда хочется улыбнуться, даже если едешь выколачивать цемент.
Но Юлий Петрович еще не успел подумать о цементе. Когда сзади открылась дверь, он еще думал, что ему хорошо.
– Вы не врач? – спросил женский голос.
– Нет,– ответил Щеглов.
– Извините.
– Пожалуйста.
Дверь закрылась, и он, поглядев на нее сквозь стеклышко, пошел к своему купе. Сзади застонали. Щеглов вздрогнул, послушал. Стон повторился. Он спрятал очки в карман и постучал. Кто-то сказал "войдите", но Щеглову показалось, что это рядом. Он дернул ручку, дверь открылась, и он услышал "добрый вечер", но не изнутри, а опять откуда-то рядом, потому что в купе никого не было.
Юлий Петрович поставил портфель на диванчик. Он не мог носить очки как положено – от очков начиналась какая-то аллергия на носу – поэтому, держа их, как лорнет, он одним глазом оглядел стол, вешалки и верхние полки.
– Сейчас чай будет,– сказали за стеной.
– Хе…– сказал Юлий Петрович. Предчувствие, о котором потом он любил говорить, появилось тоже потом. Он еще раз взглянул на номер диванчика и сел. Окно справа было розовым, окно слев,а – синим. Откуда-то долетал прохладный ветерок.. Под потолком звучала скрипка.
Как всякий опытный пассажир, Юлий Петрович мечтал оказаться в пустом купе. Главная часть нелюбви к поездкам происходила как раз из бедламнейшего, на его взгляд, этого родства беременных мужичков в обвислых штанах, начинающегося дурковатым "о, вроде тронулись!" – с толкотней коленками, приглашениями на крутые яйца, с анекдотами про зверей и бессонницей под троекратный храп с перегаром. Огородиться хотя бы книжкой Щеглов не мог – его одноглазый метод чтения даже в мирных условиях требовал твердости духа,– а близорукую полуулыбку каждый трактовал как хотел, и тихого Юлия Петровича брали голыми руками. Но куда противней философствующих алкашиков, фланирующих остроумцев, скусывающих пробки железным ртом, горластых песельников, заигрывающих с проводницами, был сам взятый голыми руками Юлий Петрович, компанейски хохочущий и страдающий от отвращения к себе. Вот почему он затих, оказавшись среди пустых диванов. И вот почему он вздрогнул, когда розовый свет вдруг пропал.