Прежде чем за моей спиною распахнется занавес, а из оркестровой ямы зазвучит музыка, позвольте мне – прямо при вас – вызвать к жизни Хуана Молину. Скоро, очень скоро я покину эту старую сцену и уступлю место героям, чтобы они говорили или, лучше сказать, пели сами за себя; однако сначала разрешите мне представить вас, кто бы вы ни были, этому человеку, который – многие так говорят – был величайшим исполнителем танго всех времен. Обязательный к исполнению приговор «величайшим после Гарделя» в его присутствии не был произнесен ни разу – причиной тому часто являлась искренняя убежденность, а еще чаще – неподдельный страх. Молину не просто уважали – да так, что не смели поднять взгляда, – перед ним преклонялись. Когда он пел, его голос проникал в самые черствые души. А когда он вступал в разговор, с прилипшей к губе сигаретой, в сдвинутой набекрень шляпе, ему удавалось внушить страх собеседникам с самой толстой кожей. Карлос Гардель озарил его начало, и, безусловно, он же явился причиной его крестной муки; благодаря Гарделю он стал тем, кем он стал, но еще более верно, что из-за Гарделя он не стал тем, кем мог бы стать. Молина рос в свете звезды Певчего Дрозда, однако жизнь он прожил под гнетом его тени – хотя и не так, как Сальери, поскольку никогда не держал на Гарделя зла; напротив, верность его была безоговорочной. Молина никогда не разделял убеждения, что мир перед ним в долгу, столь распространенного среди людей посредственных, почитающих себя обладателями талантов, которых всем прочим смертным просто не разглядеть. Ему были неведомы муки болезненного самолюбия, и, несмотря на то, что слава его так и не перешагнула через границы городских предместий, бывали моменты, когда он признавал себя человеком удачливым. Не существует фотографий, запечатлевших его на Монмартре или в Латинском квартале в те времена, когда Париж почитался музыкальной Меккой. С него не писали портретов сепией на Бруклинском мосту; не осталось картин, изображающих его на борту корабля, на фоне ускользающего Буэнос-Айреса, каким он видится с Ла-Платы. Но Молина навсегда сохранил снимок, где он, совсем молодой, стоит рядом с Гарделем, а поверх изображения идет дарственная надпись: «Моему другу и сотруднику, Хуану Молине». Слово «друг» – он всегда это понимал – было простой формальностью. Впервые о нем услышали в парке Патрисиос; позже его слава добралась до Палермо [2], спустилась вниз по улице Лас-Эрас, а мифом он стал по другую сторону улицы Бейро. Любовь и злая судьба стали его учителями в поэзии, однако мало кому довелось познакомиться с его горькими и мелодичными стихами. Главным для него было петь. Иного он не хотел. Если кто-нибудь спрашивал, почему он не исполняет песен на собственные стихи, Молина отвечал лаконично: «Кесарю кесарево, а Богу Богово», хотя эта пословица и не объясняла, кто из этих двоих поэт, а кто – певец. Однако точно известно, что природная стыдливость не позволяла ему выставлять напоказ собственные мучения. Он мог бы блистать в «Паризиане» или в «Аббатстве», в «Рояль-Пигаль» или в «Буат-де-Чарльтон». Или же в легендарном «Арменонвилле». Но его шествие по столичным кабаре длилось очень недолго, и даже когда Молине удалось ступить на эти легендарные подмостки, это было не что иное, как злая насмешка судьбы. А потом он чаще всего скрывался в каком-нибудь темном углу, за дымной занавесью сигарет «Маркони» без фильтра, – в исполинской тени, которую отбрасывала на этого юношу фигура стоящего на сцене Гарделя.
Дамы и господа, прежде чем яркий конус света этого прожектора оставит меня, чтобы переместиться на исполнителей действительно главных ролей, позвольте мне заранее сообщить вам кое-что из того, что вам надлежит знать: жизнь Хуана Молины была отмечена печатью трагедии. Трагедии, автором которой явился он сам. Возможно, вся его биография уместилась бы в одни сутки. Или в имя одной женщины. Но это было бы несправедливо.
То, что вам предстоит выслушать в дальнейшем, – это печальная и чуть ироничная песня, попытка вновь шаг за шагом пройти путь, что привел Молину к той ночи, когда он сочинил свое роковое танго. Некто, известный лаконизмом и точностью своих определений, сказал, что танго – это печаль, которую танцуют; возможно, именно так, наполнившись этой особой меланхолией, исполняя одну за другой причудливые фигуры этого танца с не совсем обычной хореографией, повинуясь рваному ритму этой воображаемой мелодии, читатель сумеет сделаться зрителем этой истории, написанной в размере «две четверти».
Дамы и господа, прежде чем я незаметно покину эту сцену и предоставлю каждому из персонажей возможность спеть свою правду, прежде чем поднимется этот пурпурный занавес, слегка потрепанный временем и забвением, я заранее предупреждаю вас, что нижеследующее представляет собой мелодраму, историю величайшего певца всех времен. И на всякий случай спешу уточнить: после Гарделя.