Я приехал в деревню без всякого предупреждения, в жаркий июльский полдень и, конечно же, в доме моего покойного брата никого не застал: все были на лугу, под горой, — и сама хозяйка, и ее дети.
Недолго раздумывая, я забросил чемодан в сени (у нас, на Севере, все еще живут по старинке, без замков) и покатил к тетке — уж она-то, старая старуха, наверняка дома.
Так оно и оказалось: тетка была дома, да не одна, а со своим старушатником — я за версту услыхал раскатистый смех из открытого окошка.
Тетка Люба, или Любка-прыть, как больше зовут ее в деревне, человек удивительный. За свои восемьдесят с лишним лет она, кажется, не хаживала шагом. Все бегом, все с вытянутой вперед головой, а в молодости, рассказывают, дело доходило просто до уморы. Раз пошла она на игрище в паре с кавалером, да забылась и давай махать во все лопатки. Опомнилась, аж когда люди кругом заржали.
Но главный-то теткин дар, который издавна притягивает к ее дому и старых и малых, — было слово. Тут она и подавно равных себе не имела. Уж как почнет чудить-скоморошить — про все забудешь: и про горести свои, и про усталь. «У нас так у отца было заведено, — говаривала тетка как бы в свое оправдание, — с опущенной головой гостя из дому не выпускать».
Я переступил теткин порог как раз в ту минуту, когда она, стоя посреди избы, маленькая, сухонькая, босиком (летом она обутки не признавала), что-то с жаром рассказывала хохочущим старухам.
Меня тетка попервости не признала — лет пять уж начала спотыкаться на глаза, и только когда ее дочь Анна, тоже уже по годам старуха, с притворной строгостью прикрикнула на нее (дескать, не видишь, кто к нам пришел), она живехонько посеменила ко мне навстречу.
Мы поздоровались по-старинному — в обнимку, прикладываясь щекой к щеке, и Анна по этому поводу заметила:
— Вот какая у них дружба, жонки. Посмотрите-ко, посмотри!
— Дак ведь у ей роднее и родни нету! — съязвила какая-то старуха.
Раздался дружный смех: всем было известно, что мы с теткой родня, как говорится, на девятом киселе и что называть меня своим племянником она стала ради красного словца. Как-то сидели у нее вот так же, как сегодня, старухи, вспоминали свою молодость, тетка возьми и скажи мне:
— А знаешь-ко, Олександрович, ты ведь мне родником должон быть.
— Родником?
— Да. Я ведь за брата твоего отца, Павла, собиралась было, да у его, у растяпы, догадки не хватило за мной поухаживать, вот я со зла-то и вышла за своего Луку.
На меня, как на свежего человека, приехавшего из большого города, старухи навалились всем скопом, едва я присел к столу. Все их интересовало: наши полеты в космосе, наши дела, касающиеся войны (это, конечно, в первую очередь — жуть, как народ не хочет войны), заработки в городе… Ну и, само собой, выспрашивали про мою жизнь: где служу (мою писательскую работу они всерьез не принимали), сколько получаю, на чем приехал из района — вместе со всеми в пыльном автобусе трясся или, сидя вразвалку, на цветастом ковре райкомовской легковухи?
Я отвечал нехотя, скороговоркой — мне самому хотелось спрашивать их: вы-то как теперь живете? У вас-то что нового?
Татьяна Марковна, здоровущая, краснощекая старуха, одетая по-городскому, заговорила первой:
— Ох уж наши новости! Какие у кулика на болоте новости, так же и у нас. Кто родился, кто напился, да кто убился — вот и все новости.
— Да какое болото наша деревня — на горе стоит? — с ходу возразила ей тетка и даже кулачишком своим сухоньким пристукнула по столу. — Люди из города приезжают — не нахвалятся. Такой красы, говорят, как ваша, во всех краях поискать, за морем нету, а она — на-ко — свою деревню хаять.
Тут я должен заметить, что Любава Лазаревна — такое полное имя у тетки — не только за родную деревню вступилась, которая и на самом деле хороша. Она терпеть не могла эту спесивую, забуревшую горожаху. В колхозе не рабатывала, век на чужой шее сидит — то на мужниной, то на сыновней, в деревню наезжает как дачница, только летом, — да ей ли судить-рядить?
— Нет, нет, — сказала тетка, — не болото наша деревня. А хоть бы и болото — что с того? Журавли тоже из болота на свет вылетают, вот.
Самолюбивая Татьяна Марковна шумно запыхтела — нож по сердцу ей обида, да еще на людях, а я поднял глаза к передней стене, где над окошком, рядом с зеркалом, висела увеличенная фотография Вани, теткиного внука, — это ведь его она имела в виду, когда сказала о журавлях. Ваня был парень сухой, долговязый, и тетка частенько говаривала: «Где тот у нас, журавей-от, нейдет?» Или: «Подождем-подождем за стол садиться. Вот-вот прилетит наш журавей».
Фотография Вани — веселая открытая мордаха — была на старом месте, но кого же я увидел в простенке между ним и божницей? Сталина. Да, да, самого Иосифа Виссарионовича.
Помните — влажный зачес назад прямых, еще темных волос над низким и узким лбом, тяжелые каменные скулы азиата и по-отечески ласковые, в легком прищуре глаза…
Так вот, именно этот самый портрет, так хорошо памятный мне по тридцатым годам (мы тогда, молодежь, молились на него), увидел я на передней стене у тетки. На самом видном месте. В рамочке. Под стеклом.