События, о которых я хочу рассказать, происходили давно и как раз под Рождество. На льду речушки у Средней Рогатки полиция нашла убитого и ограбленного, в одном белье, мужчину. Голова у него была проломлена, на шее затянута веревка, к концу ее привязан черенок от деревянной ложки.
Я подъехал в одно время с властями. Осмотрев труп, я подумал, что убивали в другом месте, а сюда его приволокли, для того и черенок пристроили — легче тащить. А следов нет, снегом запорошило.
Вначале никто из местных не мог опознать убитого, только вдруг бежит женщина, красивая, лет сорока пяти, беременная. Подбежала, увидела труп, всплеснула руками и заголосила:
— Сын мой, сыночек! Колюшка мой родной!
Я к ней.
— Позвольте узнать, кто вы будете?
— Я Анна Степанова, а это сын мой Николай.
Говорит так бойко, ясно, а сама трясется.
— А кто вы такая?
Она объяснила, что живет в получасе ходьбы от этого места и имеет маленькую сапожную мастерскую.
— Пойдем, — говорю, — к вам, пока его уберут да доктор осмотрит.
Пошли. Она плачет, убивается, а я ее утешаю. Приходим. Домик такой чистенький, две комнатки и большая мастерская, а при ней кухня. Вошли мы в комнату, я снял шубу, сел и повел с ней беседу.
— Как звать вас? — спрашиваю.
— Анна Тимофеевна.
— Что же, Анна Тимофеевна, любили вы сына вашего?
Она опять залилась слезами.
— Господи, — говорит, — как же не любить-то! Один он у меня. Покойник умирал, только о нем думал…
— Так вы вдова? — спрашиваю и на ее фигуру смотрю.
Она смутилась.
— Вдова. Восьмой год.
Я сделал вид, что ничего не заметил, и дальше про сына спрашиваю, любил ли он ее, путался ли с кем, пил ли.
— Смирный был, непьющий, почтительный. На Путиловском заводе работал и жил там, комнатку имел. По субботам прямо ко мне, и все воскресенье у меня. А в понедельник поднимется в пять часов — и на завод. И теперь шел, голубчик, да не дошел!.. — и снова плачет.
— А получал много?
— Какое! Восемь гривен в день.
— Как же так? Сына любите, достаток у вас, видимо, есть, а он за восемьдесят копеек работал?
— А вот подите! Такой почтительный. Покойник мне заведение оставил и деньгами двадцать тысяч. Я говорю ему: «Куплю тебе домик, землю, женись и мать утешай». Нет! «Не хочу вам в тягость быть». Так и уперся.
Рассказала, во что сын был одет. Пальто с воротником, шапка, сапоги, брюки, жилет, часы и пиджак теплый, нанковый. Сама ему шила. В этом пиджаке она по его указанию внутренний карман с левой стороны на правую перешила, да за неделю до его смерти новую пуговицу пришила. Таких-то уже не было, так она большую приспособила.
Все расспросил я, а под конец говорю ей прямо:
— А теперь назовите и покажите мне вашего любовника!
Она так и зарделась. Молчит.
— Вы, — говорю, — мне уж все по совести, как на духу.
— Василий Калистратов, у меня в подмастерьях.
— А повидать его можно?
— Можно. Он дома, надо полагать. Вася! Василий! — позвала она в дверь.
— Сейчас, Анна Тимофеевна, — голос такой приятный, откровенный.
Через минуту вошел. Рослый, красивый, лицо открытое. Я поглядел на него, и он мне сразу понравился. Заметил только, что он очень бледен. Поговорили по пустякам, и я уехал.
Дело мне показалось неважным, и я поручил его своему помощнику.
— Знаете, — говорит он, — Иван Дмитриевич, убийца — Калистратов! Все укладывается так. Он любовник, у нее деньги и прочее, сын — наследник, да еще она его любит. Убрать сына, и этот Васька — хозяин. Надо разузнать, где он был в эти часы.
Я и сам думал так же, только сердце не соглашалось. Так-то так, а не похож он на убийцу.
Я велел собрать сведения об убитом.
Ушел Николай Степанов с завода двадцать четвертого декабря в шесть часов. Ходу ему до дому не больше часа, а до этой речонки — с полчаса. Значит, убийство совершилось между шестью и семью часами.
Стал узнавать, где этот Василий был.
Ходил в Шереметьевку, и именно в эти часы. Путь его лежал именно через это место. Когда он вернулся, хозяйка очень беспокоилась о сыне, а он спокойно так сказал:
— Ничего ему не сделается, придет!
Все складывалось против Калистратова, но я велел Теплову вида не подавать и только следить за подозреваемым.
* * *
Надо вам сказать, что было у меня обыкновение: возле того места, где преступление совершилось, в народе толкаться да прислушиваться. Иногда пустое слово на след наводит. Так и тут. Хожу я, брожу, со всеми говорю, иных допрашиваю. И наткнулся тут на железнодорожную сторожку, что у Средней Рогатки.
Сторожей было два. Один черный, а другой рыжий. Черный — человек как человек, а рыжий мне сразу не понравился.
Я его на допрос. Начинаю расспрашивать, где он был в эти часы, не слыхал ли криков, не видал ли чего подозрительного, когда именно поезда проходят, много ли работы у него, знал ли он этого Степанова, в чем одет был?
Отвечает он мне и все время сбивается. То говорит, что на пути был и ничего не видел, то утверждает, что в сторожке сидел. Потом уверяет, что путь осматривал, а то вдруг вспоминает, что с приятелем, другим сторожем, сидел. Путается, а как ему скажешь, он запрется.
— Я этого не говорил…
— Как не говорил? Ведь записано.
— Не могу знать. Я — человек темный, грамоте не учен, а говорить того не говорил.