Анатолий Агарков
Соколовская пасха
Поля совсем оголились. Только в глубоких лощинах да оврагах ещё таились от солнца грязно-ноздристые исхудавшие сугробы, но и те с шуршащими вздохами оседали, холодными струями уходили в землю. А земля была чёрная, бухлая, томно грелась под солнцем и нежила тучное своё тело, нахолодавшее под белыми пуховиками зимы. Разноголосо лопотала-бурлюкала вода. Толпами звонких мутных ручейков сбегала она со всех сторон и там, на дне оврага, затевала безудержный бунт, а потом сильная, освобождённая от тяжёлых снов и колыбельных песен зимы, с глухим рёвом устремлялась в Черноречку. Сосновый бор на горе, старый великан, тихо покачивал зелёными кудрями и тянулся к солнцу в голубеющую высь. Сосны беспрестанно тихо гудели — не о той ли воле богатырской, что всё мерещится где-то там, за вешним, ярко играющим горизонтом?
Вязкий суглинок дороги липнул к копытам лошадей, нарастал на них пудовыми ошмётками, отваливался и налипал снова. Лениво взлетали вдоль дороги грачи и, покружив в тёплом дыхании весны, садились вновь, деловито изучая землю. Красно-партизанский отряд Константина Богатырёва въезжал в родную Соколовскую станицу и быстро таял на глазах: казаки заворачивали на свои подворья.
Вот и дом отца. Уже многие годы он ничуть не менялся — всё также мощно, кряжисто лезли в глаза рубленные «в лапу» венцы, голубели наличники и ставни, высокие столбы ворот, прямо как часовые на посту, охраняли просторное подворье. На миг померещилось Константину — вот сейчас откроется, звякнув кольцом, калитка, и выбежит на улицу вихрастый круглолицый мальчишка. Помедлил, пребывая в грёзах, да и повернул коня к дому своего детства. Уже спешившись во дворе, Константин увидел под навесом лошадь, узнал буланого Петра, и безрадостно заныло у него под сердцем. Старший брат пришёл с германской есаулом. После революции собрал бывших однополчан для борьбы с Советами. За Константином пошли те, кто сочувствовал новой власти. Бог миловал: братья не встречались ни в тёмном лесу, не в широком поле, а теперь вот сошлись под отеческим кровом, похристосываться, так сказать, на самую Пасху. Делать нечего, придётся слушать упрёки и насмешки белоказачьего есаула.
Ещё в сенях он уловил знакомый с детства дух половиков, овчинных тулупов, прокалённых на широкой русской печи, и сладковато-дурманный запах пасхальных куличей. Мать кинулась к порогу, всплеснув руками, и, не обняв даже, тут же уткнулась носом в край косынки — плакать. Отец радостно засверкал глазами, чуть оторвал свой зад от скамьи у стола. Сидевший напротив Пётр криво ухмыльнулся и тоже привстал.
— Смотрите, кто пожаловал! Сам товарищ краснопузый командир. Наше вам, — он размашисто поклонился. — С приездом, браток-большевичок! Прошу к столу, господин социал-демократ, лихой казак, командир бандотряда, лучший рубака станицы — сволочь, одним словом! Вам, случаем, товарищи ещё не поручили дивизию? Может вы уже — высокопревосходительство краснопузый генерал? Сколько же вы, поганцы, крови людской пролили ради своей революции.
Константин ткнулся носом матери в плечо, неторопливо разделся, снял сапоги, сел за стол, пожав руку отцу, и стал напряжённо слушать.
— А чего это ты явился, спрашивается. За большевиков агитировать?
Константин смотрел на брата тяжёлым взглядом, а Петру всё труднее удавалось сдерживать себя.
— Тты! Социалист-моралист! Чё ты пялишься, как кот на колбасу. Родину продал, совесть продал. Приехал мать с отцом Советам закладывать?
Пётр уже кричал, всё сильнее сжимая набрякшие кулаки. Перед тем было выпито немало. Голова у него закружилась, он качнулся и схватился за край стола. Месяцами накопленные в сырых лесных землянках тоска и злость внезапно прорвались в нём и выплёскивались теперь наружу, сочились в словах, взгляде, конвульсивных движениях, сжимали в болезненные тиски голову, требуя выхода, и Пётр уже не мог остановиться. Говорил, говорил, срываясь на крик, всё более багровея лицом.
— Ну, хватя вам! — пристукнул ладонью по столу отец, потянул носом, раздувая широко ноздри, кивнул на наполненные стаканы. — Давайте-ка выпьем в честь Святого праздника.
Мать уже вышла, накинув на плечи тяжёлую шаль. Вскоре вошла Маня — Петрова жена. Кивком поздоровалась с деверем и стала, прислонившись к печи, спрятав за спину красные распаренные руки, глядя на мужчин тупо, отрешённо. Богатырёвы все разом пригубили стаканы, одинаково запрокинули головы, громко похлюпали кадыками, поморщились крепчайшему самогону, торопливо стали занюхивать и закусывать.
— Так-то будет лучше, — торопливо жуя щербатым ртом, проговорил отец.
Вошла мать:
— В баню-то вместе пойдёте или с бабами?
— Пойдём, Петро? — впервые, как вошёл, обронил слово Константин. — Я уж, чёрт знает, сколько не мылся, опаршивел весь.
Старший брат нахмурился, подавляя вздохом давние мечты побанничать с женой.
— С тобой, говоришь? — он усмехнулся. — Ну, раз зовёшь — пошли.
В баньке он вёл себя по-хозяйски: зачерпнул где-то в углу ковш красноватой, неперебродившей браги, отхлебнул сам, протянул Константину. Да и как ему не быть здесь хозяином? Ещё когда был на германской, от детской шалости сгорел дом. Маня с ребятишками перебралась к свёкру, а Петру некогда отстроиться — с войны опять на войну.