Он не мог видеть ее личико
затуманенным.
Ч. Д.
Моя дочь сейчас в деревне. Я пишу — и слышу ее далекий, давний голос (ночь, мы едем в поезде, дочери не спится, ей уже четыре года, глядя в окно, она тихо напевает импровизированную песенку: «Луна — моя мама, я лечу на небо, она меня накормит»).
И странно говорить мне сейчас не о ней, а «по ее поводу». Странно переключиться «в писательство», я делаю это, постепенно настраиваясь — прежде всего — на читателей страны, давшей человечеству, любовью Диккенса, целый «дочерний» мир.
Я всегда хотел иметь дочь. «Она, будущая», мерещилась мне даже в юном возрасте. Думаю, что это лишь отчасти объясняется бессознательным бунтом против «культа сыновей» в народе, в котором я вырос, — с детства отталкивало меня мужланство (скажем, хемингуэйистского типа) и тянула к себе неопределимо-«священная» женственность… — может быть, это и было моим первым восприятием некой «природной поэзии».
Мое поколение выросло без отцов. Достаточно сказать, что в деревне, в которой я рос, было 200 дворов, а с войны не вернулось более двухсот мужчин (часть вернувшихся стала ядром, — я это свидетельствую, — колхозной и сельсоветовской мафии, — их насилие и жестокость совершались именно по отношению к бедной женственности, теплившейся — словно уже в далекой истории).
Появление дочери было для меня, прежде всего, обновлением женскости и женственности в моем роду (и случилось это, когда родовые корни, — словно все еще, где-то, огненно-горящие, — все более воспламенялись во мне самом).
Скажу еще более определенно. Рождение дочери я воспринял как возвращение, воскресение моей матери. Моя мать, умершая рано, до сих пор видится мне как некое святое свечение, видится в жизни, которая, страшною мощью огромного Антиподного Народоподобия, была превращена чуть ли не в «естественный» ад.
Для меня и «народ» — это просто моя мать и ее страдания. И этот «другой народ» (истинный, а не антиподный) остался, в конце концов, лишь в снах-как-в-снегах («Все дальше в снега»… — это название моей последней книги).
И еще, — я давно задумывался над тем, почему в мировом искусстве существуют даже каноны материнства, а чувство отцовства в литературе означает, как правило, лишь «отцовский инстинкт».
И в «Тетради» моей дочери я попытался утвердить принципиальное «патеринство» (есть в европейской поэзии немного произведений, где выражено «патеринское» чувство, но — увы — как посмертное оплакивание… — одно из самых ранних из них, пожалуй, — это цикл «Тренов» — «Плачей» польского поэта XVI века Яна Кохановского, посвященных памяти его дочери Урсулы).
В этой английской книге впервые публикуется небольшая группа стихотворений, не успевших войти в первое издание «Тетради».
Это — стихи о «периоде сходств». Я убежден (есть такое мое небольшое «открытие»), что дети, начиная с первых недель жизни и приблизительно до трех лет, переживают, претерпевают, переносят в себе и на себе моменты, дни и недели их сходства и сходств с «сонмом» живых и «ушедших» родственников. Младенцы (вернее, какие-то «силы» в них) как бы мучительно ищут и — в конце концов — находят именно свой «постоянный», — на будущее, — облик.
Там, где люди не уважают людей, они вполне любят детей (эти «цветы жизни», — по Максиму Горькому). Уважение же к детям, сознательное уважение к ним, обязательно требует определенного духовно-религиозного уровня (говорю это без каких-либо объяснительных оговорок).
Сознание этого я тоже хотел выразить в «Тетради Вероники». Кое-где в этой книге сказалось мое памятование об одном из «пунктов» учения Сведенборга о человеке, который сотворен «незаконченным» и «несовершенным» для того, чтобы над ним, в дальнейшем, могло работать То, о Чем лучше молчать (особенно в наше, столь разумное время).
Наблюдая детей в возрасте моей дочери из ее «Тетради», я удивляюсь теперь, как я мог увидеть столь многое за первые шесть месяцев жизни Вероники.
Однако это было. И ныне, когда существует уже десяток переводов «Тетради», я снова благодарю мою дочь за ее и «мою» книгу — самую счастливую во всей моей «творческой жизни».