Вспомните удивительно раннюю морозную зиму 1941 года и представьте мысленно пятачок под Ораниенбаумом — пядь земли в полукольце блокады и вдали над замерзшим белым заливом заснеженный купол Кронштадтского собора.
День за днем, ночь за ночью уходят, бегут над Родиной — над тысячекилометровым фронтом от Белого до Черного моря: над Рыбачьим полуостровом; над Ладогой; над подмосковными лесами в зимнем нежном уборе; над привольными русскими реками — Осколом, Доном и Северным Донцом; над бескрайней южной степью, где, наверно, тоже выпал снег; над разбитой Керчью; над осажденным Севастополем, где я прошлым летом на бульваре слушал веселую танцевальную музыку и ел мороженое, и над крохотным аэродромом, где стоит наш полк морской авиации, где живу я и мои товарищи — самые близкие мне люди на земле.
У нас много работы: мы каждый день бомбим немецкие коммуникации, разрушая наши мосты, наши дороги, наши полустанки, сжигая наши северные леса, где летом мы собирали землянику и малину, а осенью — грибы. И от этого тяжело.
У противника в ту пору было значительно больше самолетов, потому нам, летчикам, так трудно. Иногда ему удается прорваться к аэродрому и сбросить бомбы, но не прицельно: он боится ястребков и зенитчиков. На другой день вставляем новые стекла в подслеповатые оконца землянок.
Мы теряем товарищей, машины. У всех у нас, от командира полка до официантки Любы, которая чистит на камбузе картошку, стараясь как можно меньше снять кожуры, камень на сердце. Но нам помогают пересилить это чувство пока только полковые победы, молодость, злость и прежде всего уверенность в нашей справедливости, уверенность, что мы одолеем.
Так живем мы на крохотном аэродроме и воюем назло и наперекор всем врагам на свете!
В тот год величайших испытаний, в огненное лето и небывало холодную зиму, в год, когда всё, не связанное с войной, казалось, уходило из жизни человека, случилась история, о которой я хочу вспомнить и которую хочу рассказать.
* * *
Однако начнем не с этих дней, начнем с родительского дома, чтобы все было по порядку.
Отец мой был железнодорожный мастер. Он много лет работал на Балтийской дороге, а когда вышел на пенсию, почти каждый день уходил в депо. Ворчал, что скучно сидеть дома, и говорил, что он еще вполне работник, что ему необходимо перехитрить какое-то медицинское начальство и тогда он снова вернется на свою родную Балтийскую.
С детства помню на дверях нашего дома вывеску «Мужской портной». На вывеске нарисован худощавый господин, да, именно господин, потому что веет от него чем-то дореволюционным: усики колечками, глаза — два голубых кружка, золотая цепочка через жилет и на голове высокий цилиндр.
На дверях вывеска потому, что самую большую комнату в нашем доме занимает портной штатского и военного платья. Вывеска давно никому не нужна и висит только потому, что к ней привыкли. Портной — старинный приятель отца, еще с первой мировой войны. Когда я был совсем маленьким, он жил вместе с женой. Потом жена его умерла, и он сдружился с нашим семейством. Он и столовался у нас, и мать заботилась о нем, словно он был мой дядя. Звали соседа, как портного, который шил Акакию Акакиевичу Башмачкину, — Петрович. И только лет десяти я узнал, что это фамилия.
Дружба отца с Петровичем окрепла навсегда с того самого дня или с той самой ночи, когда они плечо к плечу штурмовали Зимний в рядах одного из рабочих отрядов. Отец очень любил рассказывать об этом, и я помню каждое слово всей истории. Когда рассказывал отец, выходило так, что он в ней главное действующее лицо, а когда рассказывал Петрович, получалось как раз наоборот.
В партию мой отец не вступал до самой Отечественной войны. «В молодости нельзя было, — как он объяснял, — по некоторой приверженности к вину, а на старости лет — по недостаточной идейной оснащенности». Несмотря на это, помню отца постоянно воспитывающим Петровича, изгоняющим из него, как он говорил, одиночку-кустаря.
Жили в Стрельне, под Ленинградом. Около дома — маленький сад: два куста сирени, два клена, две клумбы георгинов. Мать очень любила цветы и постоянно ухаживала за ними. Петровича помню только с иглой и булавками, которые торчали повсюду на отворотах пиджака, и с клеенчатым сантиметром на худощавой шее. Долгое время он шил на свой страх и риск. Потом вошел в артель. Многие заказчики приходили к нему на примерку домой, так что у нас всегда бывал народ.
Ясно помню, как Петрович с мелом в одной руке, отставив другую, важно похаживал вокруг какого-нибудь заказчика, стоявшего перед зеркалом в пиджачке или френче с одним рукавом.
— Будете довольны, — доверительно говорил Петрович, — хоть на свадьбу!
Я как-то вошел к Петровичу, когда заказчик стоял на примерке в морском кителе с одним рукавом, а Петрович ходил вокруг него с мелом в руке.
Заказчик посмотрел на меня проницательно и вдруг сказал:
— А почему бы не отдать паренька в военно-морскую школу?