Выше густого ивняка, над водой нарезал круги потревоженный ястреб. Птичий крик звучал резко, отрывисто. Он сдернул с плеча ружье, на ощупь достал патроны. Зарядил и, глухо хрустя болотными травами, двинулся к широко разлитой от половодья бобровой запруде.
Неделя как сошел лед. Полевые птицы еще не начали распев, но было совсем тепло.
Он щурился на солнце, сверкавшее отовсюду. Вскинул двустволку на всплески в камышах. Легко посвистывая, не страшась выстрела, перед ним набирала высоту пара крякв. Червленая мушка села под блестящего перламутровой головой селезня, провела за ним черту по белесому небу и сникла. Он совсем не умел разбивать пары, стрелял одиночек. Утки дали круг горячей апрельской любви у него над головой, ушли по речке, буйной стремниной убегавшей от озерка по лощине. Еще недельку-другую полетают, потом она найдет себе скрытное местечко в дебрях или затопленных камышах и сделает гнездо, подумал он, закинув стволы за спину.
С тихим наслаждением от весны, после слабой на морозы, чавкающей зимы, обошел причесанный половодьем берег. У статной, разлапистой ели присел отдохнуть. Трава едва наметилась. Земля холодила.
Не хотелось сюда приходить. Но, как и каждую весну, в редкую неделю вольной охоты он сидел у столба и, не оборачиваясь, видел, как обрывками проводов покачивал на ветру черный смоленый столб, чернели остатки сожженного прошлогодним палом частокола, скрытые летом крапивой и лопухами. Из дубовой, огнем не взятой опоры – врастопырку рыжие гвозди. На обожженной воротине – закрывашкой проволочное кольцо. С робостью вспомнил, как поднимал это кольцо. Ломая сухой крапивный частокол, вошел на бывший двор. Навалом обломки печи, битый шифер. В заросшем саду – кусты одичалой смородины. На кустах черные, как ее глаза, блестящие ягоды. В тени яблонь в жару всегда было свежо… И вместо сухого бурьяна перед ним встали размашистые и длинные, до верхней дороги, грядки картошки, где среди высоких плетней белело пятно ее футболки…
Ему пятнадцать. Парит жаркий июль, они только приехали. Бабушка, тяжело двигаясь, кормит птицу. Больше живности держать не по силам. Мама, в цветастом летнем халате, с порожков звонко кличет Митю с крыльца – съездить за молоком:
– В Болотовку нужно. Это за ямами, где коровники. В конце лощины, у пруда, красный дом.
У Бураковых был большой кирпичный дом (дед их еще в войну на всю деревню кирпич делал из местной глины, что у речки брали) с рыже-оранжевой железной крышей и выцветшей коричневатой террасой. Оттого дом и звали красным. В их Заовражье скотины не осталось – по осени соседи через два дома зарезали последнюю корову – и приходилось ездить в Болотовку.
Из сарая, где столярничал дед, Митя вывел синий, с проржавлинами, велосипед, подкачал колеса, попробовал натянутость цепи. В сарае дед, в пыльной от опилок куртке, работал на верстаке, показывал сорта древесины:
– Галавой-та работать сам навостришься, а руками – у меня учися, пока я жавой ищо.
Теперь в сарае только старый верстак и опилочная пыль. Будто дед с силой вытряс куртку и ушел.
В просторном поле, на душистой от трав дороге ветер играл с волосами. Митя вслушивался, как шуршат по проселочной дороге шины, проверял, держится ли сумка с банкой на багажнике.
Бураковы встретили приветливо. Дед на лавке щурился на Митю с папиросой в зубах, бабка в фартуке выглядывала с терраски. Спрашивали – как деды, как родители. Налили до краев молока, поменяли крышки. Во двор высыпала гурьба ребят. Знакомились весело, с ребяческой пружинистой силой узнавали, кто такой, откуда, приглашали на футбол. Митя робко улыбался, испуганно жал руки, а из головы не выходила белизна футболки, вынырнувшая из густой зелени. Он гнал вдоль огородов, когда мелькнуло справа белое пятно, в память впечатались угольного цвета курчавые волосы, схваченные в упругий пучок, и такие же угольные глаза, блеснувшие в повороте головы.
На другое утро, после быстрого завтрака, сославшись маме на рыбалку и запрятав у речки удочку, Митя сидел в непролазных зарослях ивняка через заливной луг от ее дома. Для секретности шел не по деревне, а ручьем. Сразу по пояс вымок и запыхался, радостно холодя сильной росой ноги и потея на ранней жаре. Теперь, на берегу речки, прислушивался к горластым бронзовым петухам и рябым, беспокойным индюшкам с выводками. В буйной траве, через дорогу от дворов, сиротливо мычали телята. Толстошеий гусак, усевшись на зеркало близкого залива, лениво шевелил в воде красными лапами, с подозрением косился на Митю. Он приложил палец к губам и подмигнул важной птице.
Просидел часа два, пока не увидел ее в саду: сонно потягиваясь, она говорила что-то ребятам. Горячий солнечный жар в груди, топот бьет в уши, сдавливает дыхание. Не выдержал, вылез по кустам на другой берег, ругаясь на затекшие ноги. Полями вернулся домой и долго скрывался от мамы, которая, как его увидела, тут же спросила, что же это такое с ним случилось.
Митя сам не знал, зачем все утро просидел в кустах у ее дома. Но в футбол – тем же вечером, в Болотовке, на выкошенном между дворами куске луга – бился как зверь. По дороге к пруду, за лесом, куда рванули назавтра купаться все оравой (и она где-то сзади, на красном велосипеде с блестящим на солнце рулем), на педали жал так, что потом дрожали и болели ноги, а сидевший на раме Витька, моложе Мити года на четыре, жмурился что было мочи со страху. По вечерам с шутками и анекдотами резались в карты у огня, цедили по глотку добытый у старухи-соседки (по пятналику за чекушку) марганцовкой чищенный пшеничный самогон. Митя, налитый необъяснимой силой, притаскивал из лощинки громадные сухие бревна ветел, ставил шалашиком, разводил жуткой высоты костры, так что, верно, и звездам в холодной пустоте становилось теплее…