Рождественский рассказ
Уже несколько дней в большом доме, выходившем зеркальными окнами в сад, обнесенный со стороны улицы высокой чугунной решеткой, царила страшная тишина. Все в этом доме, начиная с хозяина, высокого, седого старика, и кончая бесчисленною прислугой, ходили на цыпочках, говорили шепотом и прикасались к предметам с удвоенною осторожностью, боясь зацепить стул, хлопнуть дверью, зазвенеть посудой. У всех на лице был написан испуг.
Каждый день к парадному крыльцу подъезжали сани, и из саней выходили важные люди, перед которыми широко распахивались входные двери. Особенно часто приезжал один господин, в золотых очках, поверх которых внимательно глядели большие, серые, светлые глаза. С него особенно учтиво снимал лакей шубу, и к нему навстречу выходил сам хозяин, и оба, молчаливые и строгие, удалялись в комнаты. Перед одной из них, завешанной тяжелою портьерой, они на минуту останавливались и осторожно входили; портьера бесшумно падала за ними и не пропускала извне ни звука, ни шороха. Там, за этой портьерой, в полумраке громадной комнаты, на широкой постели, лежал мальчик, прелестный и нежный, как ангел. Он лежал в жару и бреду; большие блестящие глаза мальчика смотрели на всех ничего невидящим взглядом: он никого не узнавал; он произносил бессвязные слова, так тихо, так жалобно звучавшие в тишине громадной комнаты. При взгляде на больного лицо высокого господина в очках принимало печальное суровое выражение, точно он сердился на невидимого, сильного противника, который одерживал победу… Все его знания, создавшие ему громадную известность, были бессильны здесь, у этой кровати, на которой металось маленькое, хрупкое тельце, охваченное пожирающим огнем болезни. Он ничего не мог сделать. Болезнь шла своим неуклонным течением, которого изменить не мог никто. Так говорил доктор старику и, отдав полушепотом кое-какие распоряжения, уезжал.
Старик-дед не отходил от постели ребенка. Для него перестало существовать время: он не знал, когда начинается день, когда кончается ночь. Откинувшись на спинку глубокого кожаного кресла, он сидел неподвижно, как изваяние, целыми часами, вставая лишь для того, чтобы переменить компресс, дать лекарство. Глаза черные, глубоко впавшие, сверкали из-под нависших бровей, и слезы, медленные, тяжелые, скатывались на длинную седую бороду. Иногда, затаив дыхание, он склонялся над ребенком и мучительно-жадно всматривался в тонкое, обрамленное кудрями, личико, черты которого напоминали умершую дочь его, красавицу, любимицу, которая унесла с собой и радость жизни и веру, оставив это хрупкое существо, часть своего «я», — своего сына…
И теперь, через десять лет, повторилось то же самое; мальчик умирал у него на руках; его отнимала жестокая, грозная сила, как ее тогда, полную жизни. Но тогда ему было легче: он мог молиться… Вот здесь, в этой комнате, часами он простаивал на коленах и бился лбом о холодный пол и умолял, просил, рыдал, умываясь слезами, взывая о помощи и исцелении, о чуде. И все-таки она умерла, и чуда не совершилось…
И каждый раз, оторвавшись от лица ребенка, холодный взгляд старика обращался туда, где из золотого сияния скорбно и кротко выступал лик Спасителя… Старик с удвоенной нежностью прикасался к горевшему огнем тельцу, поворачивал его осторожно, натягивал сбившееся одеяло, менял быстро таявший на голове лед.
Как пришла эта тяжелая болезнь? Все совершилось так быстро, так неожиданно: еще днем он наполнял дом своим звонким голосом, смехом и все приставал с нежной настойчивостью, чтобы ему «хоть одним глазком» заглянуть в запертую комнату, где стояла милая, зеленая елка. Старик уверял, что никакой елки в этом году не будет, что комната заперта потому, что в ней выставляют разбитую раму. Но мальчик не верил и ластился к деду, и гладил его ручонками по щекам… Вечером он вдруг загрустил и сказал, что у него болит головка, а ночью он уже метался в бреду.
Елки ему не пришлось увидать, — убранная, покрытая свечами, она стояла в соседней комнате, и каждый раз, проходя мимо неё, старик останавливался и глядел долго-долго на её зеленые ветви, покрытые блестящими украшениями. Стройная, возвышалась она посреди комнаты, и такая праздничная, радостная, точно в доме, где она стояла, ничего не случилось, точно тот, для кого ее убирали, был здоров, и она ждала его, готовая вспыхнуть разноцветными огнями. Она одна, веселая, разукрашенная, помнила о том, что приближается великий праздник Рождества Христова. Елку дед не приказывал выносить потому, что не допускал мысли, что ребенок может умереть, — пусть она стоит до его выздоровления.
И от елки он медленно возвращался к кроватке, опускался в глубокое кресло и прислушивался к неровному дыханию ребенка.
Но настал день, страшный день, когда все доктора в один голос произнесли свой приговор… Печальные, молчаливые, стояли они все у кроватки больного и уже не тревожили его, не подносили лекарства к его запекшимся губам: борьба была кончена. И все, один за другим, молча, покинули комнату…
Старик не слыхал их ухода, он ничего не слыхал, не видал, не сознавал. Точно разом в нем все стихло, умерло. Он долго сидел, опустив голову, уставившись в одну точку, потом встал и подошел к окну.